Будь у меня талант Бальзака,... я бы обязательно описал вот это!
Название: Карлики
Тема: Ветер перемен
Автор: Lis_Uliss
Бета: Восточный Экспресс
Краткое содержание: о последствиях посещения театральных представлений, а также кое-что об эпистолярном жанре в условиях пост(?)апокалипсиса(?)
Примечание: возможна обсценная лексика; 12833 слова
Комментарии: разрешены

Каково это — просыпаться каждое утро оттого, что предвкушаешь боль? Вот, еще миг, сладкий сон еще у тебя во рту, твои глаза еще улыбаются со сна, руки и ноги чувствуют окружающее тебя тепло одеяла — но ты знаешь, знаешь, что вот-вот она придет, наползет медленно и неумолимо, как тень, потом набросится, и станет мучить тебя, дергать за веревочки как куклу, играть с тобой в свои глупые игры — «Стой! Не шевелись!»
И так пройдёт весь день до вечера, с редкими просветлениями, когда удалась без запинки и с прежним изяществом какая-нибудь фраза, или поза, в которой почти ничего не мешает тебе чувствовать себя — собой. А потом ты будешь долго вертеться на до неудобства мягкой кровати, вспоминая лишения этого дня, прогнозируя следующие дни и лишения, пытаясь усилием воли ввести мозг в кататонию сна, чтобы он не помнил, не знал, не чувствовал...
Об этом забываешь, когда руки и ноги твои болят не от домашнего душного времени, а от усталости; когда глаза твои учатся видеть яснее, ошалев от окружившего тебя со всех сторон неба; когда надо двигаться вперёд, просто двигаться вперёд, потому что дорога — ухабистая, страшная, как старушечья любовь, полная, может, не только камней и ям, но и несработавших до сих пор снарядов — зовёт тебя идти дальше, ехать дальше, бежать дальше, и так до самой ночи, до утра, без конца.
А что сердчишко шалит — так это от восторга. От предвкушения. От ощущения безмятежной свободы человека, стоящего в самом начале пути.
* * *
* * *
— Стой, кто идет?
Диковинная повозка с надписью "Fire fira" остановилась на опушке леса посреди дороги. Была она крыта, выкрашена в удивительные краски — серебристый, голубой, и даже в золото, оснащена разными необычными вещами и маленькой ценной фигуркой под козлами. Лошади, рыжая и черная, хоть и выглядели усталыми и были явно не первой молодости, казались холеными и откормленными.
— Лицедеи мы, — пробасил с козел, что были наверху повозки, здоровенный пожилой мужик с короткой седоватой бородой, какие обычно носили разные офицерские чины да политики. Стаська видел таких мужиков в одной старой книжке, написанной на непонятном языке. Языка этого на хуторе никто не знал, но тётка Марфа, в доме которой была читальная, дорожила всеми книгами и на растопку их не давала. Вот потому Стаське повезло увидать картинку с офицерами и политиками (их так тётка Марфа называла). Офицеры были, ясное дело, в форме, но очень старинной, а политики — в дурацких шляпах, похожих на древесные колоды, и черно-белых костюмах. Когда повозка подъехала ближе, Стаська даже оробел сперва — мало ли, вдруг какая шишка с проверкой приехала... Потом вник в смысл слов: лицедеи. В смысле, какие-то гражданские, не военные. А ведь все знают: по будним дням велено только своих пускать, и только военных. Это что же, получается, суббота сегодня?..
— Четверг! — крикнул вместо него более расторопный в мыслях Олежок. — По четвергам не положено!
— Ну, так хоть остановиться у вас где-нибудь неподалеку можно? — здоровенный ловко слез со своего места, пару раз присел, чтоб размять ноги, высморкался в траву и смерил пацанов взглядом. — Вы не думайте, ребята, мы не побираться к вам приехали. Жратва у нас своя, лекарства свои, больных не держим. Даже вода своя, если надо. Просто среди голого неба стоять неохота — места у вас неспокойные...
— А чего ж вы тогда к нам поехали, если неспокойные места? — Олежок подозрительно сверлил мужика прищуром снизу вверх.
— Да! — поддержал товарища Стаська, про себя думая: ну, что за ёшкин кот?! Мы здоровые, взрослые дядьки, считай, на Олежка вообще совершеннолетие затой зимой рухнуло — а трясемся перед этим тыловым...
— Гхм, — здоровенный улыбнулся, пригладив бороду. Был он, если честно, не такой и здоровенный, как показалось, когда он сидел на повозке — но да, высокий, толстый, с крепким загривком и большими лапищами. И одет был замысловато как-то. Стаська силился понять, что не так — да вот не мог почему-то. На картинки из книжки было непохоже, а на что похоже — он не знал.
— Как я уже сказал, молодые люди, мы лицедеи. Актеры. Показываем разные спектакли, вертепы — знаете, что такое вертеп?
— Знаем! — с вызовом сказал Стаська, целясь мужику прямо в его круглое пузо. Мало ли.
Время было — как раз желтый закат. Тихо так. Кузнечики в траве трещат. Красота. Сейчас не переезжих бы допрашивать, а грибы вдоль тропинки собирать. Или в речке по очереди окунуться, пока другой за путем следит. Эх!.. Принесла ж нелегкая!.. — Вертеп — это на Рождество кукольное представление с байками! Да только Рождество давно минуло — через полгода теперь жди. Сейчас вертепы только всякие вражины подлые и еретики показывать горазды!
Олежок, слушая речи товарища, стал целиться мужику в лоб. Но мужик выглядел спокойно. Смотрел на них... так медведь смотрит на тебя с другого холма, а внизу — буйная речка. Ни он тебя, ни ты его. И, вроде, всё хорошо, а поворачиваться к нему спиною не хочется отчего-то.
— ...а я еще не закончил, — сказал он. — Вас не учили, ребята, что перебивать — в особенности старших — нехорошо?.. Я продолжу. Да, зимой мы показываем вертепы. Летом поем песни на потеху публике, детям сказки рассказываем. Кое-какие болезни лечим, не все. Новости перевозим, почту...
— Так это, — Олежок опустил ружье. — Что ж вы сразу про почту-то не сказали? Вы карлики, да?..
— КаЛики, — поправил его мужик. — Но мне больше нравится слово лицедеи. Или актеры. Так что, пустите?
— А для нашего хутора что-то есть?
Мужик пожал плечами и вернулся к своей повозке. Там внутри сидел еще кто-то, и Стаська поймал себя на мысли о том, что вот бы внутрь заглянуть! Там, небось, всяких-разных штук необычайных немерено!..
Вернулся здоровяк с продолговатой черной сумкой, вжжжикнул на ней замком, какие еще бывают иногда на хороших рюкзаках, и какие на некоторых хуторах наловчились делать искусницы по проволоке:
— Счас посмотрим... Басаргины — есть такие?
— Нету.
— Так, дальше... Саврасова Элеонора Кузьминишна... Надо же, какое красивое имя! Редкое. Элеонора. Романтическое даже. Знаете такую?
Ребята только покачали головами.
— Угу... едем дальше. Волков...
У Стаськи всё внутри аж рухнуло: неужели от отца письмо?..
— ...Волков Станислав Игоревич.
Но письмо было не от отца — а отцу. Его уже четыре месяца не было, даже чуть больше — Стаська считал дни спустя три недели, как папа пропал.
Письма на хутор приносили очень редко — в основном, хронтовики, и каждое письмо потом всякий хорошо умеющий читать хуторянин читал землякам по нескольку недель во время обеда. И вот — теперь папе пришло письмо, а его нет как не было. И нет бы призвали — это понятно, это всякого ждет, это с честью принимать надо. Но ведь случай совсем другой: ушел человек в лес по грибы, и не вернулся...
— Это я... То есть, папка мой. В общем, это нам с мамой.
— Вам так вам, — согласился "лицедей". — Так, что у нас тут еще есть...
— Слушайте, — осмелел Стаська, сжимая потной ладонью пахнущий кислым коричневый конверт, — может, давайте на хуторе продолжим, а?.. А то неудобно как-то получается. Вы же свой, вроде. Честный, нормальный. А мы вас тут держим, как...
Он замялся. "Как врагов".
— Что скажешь, м?
Олежок нахмурился. По чести, главный еще лютовал после того, как через их участок прошмыгнула одна воровка, и успела у них украсть двух лучших гусей. Но то было ночью, когда и патруль, и воры — на равных правах. А письмоносец казался человеком и верно простым и честным.
— Ладно. Только без всяких мне, — он еще немного поцелился в лоб здоровяку, а потом подошел к его лошадям. — Я проведу. А ты тут оставайся. Если вдруг не вернусь через час — бей тревогу. Ты знаешь, как.
И тут из повозки вылезло чучело. Стаська таких никогда не видел, а потому опешил. Олежок тоже не сразу понял, что происходит.
Чучело было цветом одежды похоже на священника — всё в черном, только почему-то в полосочку. На голове у чучела была престранная шапка, и почему-то не черная, а серая. А на шее — цветастый праздничный платок. И очки на носу. Черные, как через такие что увидишь? Как будто их коптили, чтоб на затмение сквозь них смотреть.
— Василий Петрович, ты там долго еще? — прохрипело чучело недовольным голосом, не то мужским, не то женским.
— Макс, сядь в машину, — устало подкатил глаза здоровенный.
— И не подумаю. Там жарко. И душно. Ты мне что, нового припадка желаешь?.. — чучело сняло шапку и стало ей обмахиваться, обнаружив копну старческих белых волос. Вот как странно, подумал Стаська. А говорят, что лицедеи. Кого же им, старым, играть? Я и сказок-то таких не знаю, чтобы в них старики были... — Я вот лучше рядом с машиной пойду, когда нас, наконец, пропустят. Если пропустят. — Чучело странно произносило некоторые слова — то громче, то тише. Как будто было на пределе, и впрямь могло рухнуть в припадок.
— Ну, на козлы сядь...
— Не сяду. От них задница знаешь как болит?.. А впрочем, ладно, сяду. Так хоть, если упаду, прямо на машине и останусь лежать, так меня и повезете. Лучше на щите, чем под щитом!.. Помогите мне взобраться, молодые люди, не стойте как истуканы!..
Про себя обозвав чучело "вздорным старикашкой", Стаська тут же вспомнил, что отец так иногда называл прежнего главного, когда тот бывал не в духе, и верно молол всякий вздор. Стаська бросился помогать чучелу взбираться на повозку. Ох и намучились они все втроем с этим "Максимом"! Он неловко падал, стонал, ходил кругами вокруг повозки, людей и животных, прыгал на одной ноге, якобы её сам себе отдавив, пытался забросить ногу то на повозку, то на коня, то на кого-то из помощников... Под конец все — кроме самого старичка, упрели и устали, и, устав, стали отчего-то очень смеяться. То ли над его глупостью, то ли над собственной. Довольный таким положением дел, дед Максим всё же влез на козлы сам и, тихо причмокнув, пустил коней медленным ходом вперед.
Здоровый же, крякнув, сказал:
— Ну, что... — и пошел с Олежком через лес к хутору. — Меня Василий Петрович Палий зовут.
— Олег, — услышал Стаська. — Олег Георгиевич Аксакян.
— А скажи-как, Олег...
И только когда ровное гудение колес повозки, человеческие голоса и глухой перетоп копыт стали неслышны, Стаська понял, что всё еще улыбается.
* * *
* * *
"Fire fira" медленно потрескивала сосновыми ветками, дед Максим помыкал лошадьми, а Олежок думал, до чего же диковинные у них имена, похожие на вкус кислиц или щавеля.
— Что это за имена вообще? — спросил он у деда Василия, идущего тут же. — Кельпи и Эквиска.
— Старинные, — тот явно не хотел вдаваться в долгие объяснения. Зато друг его еще как хотел и мог:
— Это имена древних демонов, мальчик. Демонов, принимающих облик лошадей и красотой своей заманивающих наивных подростков на глубину вод, чтоб там, утопив неосторожного, полакомиться его мясом...
В демонов Олежок не верил. Никто на хуторе не верил. Вот в Малых Лужанах — там да. Там церковь была, и люди в ней собирались не только по воскресеньям или субботам, ну, и на праздники, как хуторская община — а чуть не каждый день. Рассказывали, кто чего плохого сделал или хорошего; каялись. Олежок не знал, что такое "каяться", но слово это ему не нравилось. Наверно, это от имени "Кай", из сказки про мальчика, которому надо было сложить из битого стекла слово "вечность"... Паршивые же у них в Малых Лужанах порядки, если так. Верят, что если не будешь это самое, каяться — придут демоны и заберут твою душу.
Он покосился на лошадей — те были совсем не страшные и не очень-то красивые, поскольку старые. Но всё-таки живые, тёплые, сытые, с расчесанными гривами. Значит, заботятся о них карлики. И выпасают, небось, хорошо... Только как же они посты обходят, карлики-то? Как через вражьи лагеря и хутора пробиваются? И как у них до сих пор коней-то не отобрали? Без коня-то повозка и не уедет никуда. И что это значит — "Fire fira"?.. Может, заклинание какое-то? Может, они тоже из этих, из верующих? А что, верующие, говорят, часто добрые, помогают разным там несчастным...
На хуторе, где жил Олежок, а вернее, Олег Георгиевич Аксакян, никаких особенно несчастных не водилось. Правда, в этом году было мало дождей. А следовательно — всё, что должно было уродиться, уродилось неважно, а следовательно — поуходил зверь. Идти набегами на соседние сёла, у которых было больше полей, возможности не было: кто будет хутор защищать, если набежчиков поубивают?.. А людей, способных держать оружие, осталось немного, и так уже возраст совершеннолетия, по словам бабушки, назначили раньше. Олежка вот назначили взрослым, когда ему двенадцать лет исполнилось.
— Тебе сколько лет, мальчик? — поинтересовался тем временем дед Максим. Был он какой-то весь нескладный и противнющий, хоть и смешной, и похожий на Кащея из сказки. — Если ты, конечно, умеешь считать...
— Умею! — с вызовом, совсем по-детски дал голосом "петуха" Олежок. — И я не мальчик, мне четырнадцать лет, гражданин дед Максим, чтоб вы знали.
Дед Максим с дедом Василием на это как-то странно хмыкнули. Олежок подумал, что им-то, видать, лет за тридцать будет, такие старые. Максим вон седой совсем. Небось, помотало их изрядно. Но как же они всё-таки прошли через посты?..
Олежка назначили офицером приграничной дружины недавно — и назначили-то, в основном, не за крепость жил или острый глаз — а потому, что читал он отлично и знал много умных и внушительных слов, вроде "гражданин", "государство", "моральный долг" и прочее. И читал, в отличие от остальных, не книжки с картинками, а старые газеты, выклянчивая их у тёти Марфы, строгой к остальным, но доброй к полноватому кучерявому Олегу.
А он... на самом деле ужасно боялся стоять на границе. В траве водились змеи и клещи, и совсем недавно один мальчик от клеща умер. Это знали точно, потому что Олегова бабушка, Марьям, хоть и была помоложе новоприбывшего деда Максима, всё же помнила времена, когда было много врачей — не лекарей, а настоящих, которые могли вылечить человека даже после того, как его кидало в пене и конвульсиях и било головой о камни. И бабушка, наверняка кой-чему научившаяся у настоящих врачей, говорила, что виной в смерти их маленького земляка — именно клещ.
В траве водились еще разные другие существа.
На дружинников могли напасть дикие звери. А могли и люди. И то, что за последнее время на их хутор не нападал никто, ровным счетом ничего не значило.
Олежок щурился, делая взгляд чётким, и радуясь, что солнце в спину. Свернули с основной дороги: повозка карликов с остатков невысокой доржной насыпи скатилась в высокотравье с глухим уханьем. Дед Максим сидел на козлах как привязанный, дед Василий гладил руками траву.
Вдруг среди дервьев Олежку померещилась человеческая фигура, высокая и прямая, как двери. Он тут же стал левой рукой рыться в кармане штанов, нащупал там очки и торопливо надел их, не выпуская оружия из правой руки.
Мир погрузился в кисель.
Пока шли к лесу, казалось, что фигура машет им рукой и делает какие-то строгие жесты. Олежок чувствовал, что вот-вот вожмёт голову в плечи и стремглав побежит вперёд — докладывать. Но при чужих вести себя так было бы очень неловко.
Когда дошли до первых сосен, Олежок выдохнул и снял очки: человеческая фигура на поверку оказалась небольшим кустом орешника, надо же так ошибиться!..
— Ты что же это, очки носишь? Зрение плохое? — поинтересовался дед Максим, когда они нашли в лесу тропинку, по которой могли пройти лошади с повозкой.
— Зрение хорошее, — ответил Олежок. — Только слабое.
На это дед Максим хмыкнул:
— А у тебя плюс или минус?
Вопроса Олежок не понял. Потому сделал выражение лица повнушительней и на всякий случай немного поцелился в Максима. Тот пожал плечами:
— Ну, что за манеры! — потом добыл из своего полосатого пиджака другие очки: — На вот мои, попробуй. Вдруг подойдут.
— Я не могу! — вспыхнул Олежок.
— Стесняешься?
— Мне нельзя! Не могу!
— Ну, как знаешь... Мне-то всё равно не подходят, я их так ношу, памяти ради...
После этой фразы молодой дозорный подумал, что очень может быть, что очки должны не подходить — а что-то еще. Ну, что это совсем необязательно, чтобы они делали глаз острее. Может, наоборот? Может, они, размывая окружающий мир, позволяют глазам... отдохнуть, что ли? Жаль, спросить не у кого. А главный... главный уверен, что вот эти вот проклятые стёкла делают зрячего еще более зрячим... Не переубеждать же его.
В закатном свете всё казалось не совсем таким, каким оно было днём: всё казалось красивее. И небо выше, и трава ярче, и лес добрее и теплее. Но Олежок знал это подлое свойство заката: пройдет еще полчаса, и красота превратится в пугающее мерцание, в котором человеку с его зрением всегда приходилось паршиво — вернее, приходилось полагаться на свой слух и обоняние, а еще на память. В своё время Олежок по сотне раз обошел по периметру весь хутор, и взад-вперёд, и поперёк. Запоминал. На случай, если ослепнет. От нового главного это не укрылось, и он, подозвав тогда Олега к себе, поговорил с ним с глазу на глаз: чего, мол, туда-сюда шастаешь без дела? Паренёк тогда ответил, мол, дорожки запоминаю, чтоб когда вы меня в бой пошлёте, я, если ослепну в бою, мог, вернувшись, продолжать приносить пользу хутору. Главный хмыкнул — и подарил Олежку очки, уверенный, что правильно всё понял и делает благо.
А очки не подошли. Олежок носил их в кармане, спеша надевать всякий раз, когда видел вдали фигуру, чем-то похожую на фигуру главного — а при бабушке Марьям снимать, чтобы лишний раз не слушать причитаний: «Опять глаза свои портишь! А если тебе главный скажет прыгнуть в костёр — прыгнешь, что ли?..» В очках видно было совсем отвратно, мир покрывался чем-то вроде пленки на стрекозиных крылышках, а боевые товарищи над Олежком иногда подшучивали. И всё же, подшучивали не очень так: поскольку он был старше большинства из них, а значит — больше помнил и больше знал. И, как судачили иногда женщины хутора, был чуть ли не основным кандидатом на место следующего главного, когда нынешнего убьют.
В том, что главного рано или поздно убьют, не сомневался никто. Главных всегда убивают. Мужчины после шестнадцати всегда рано или поздно отправляются воевать — чаще всего по тому странному зову, которого Олежок пока ни разу не ощущал, и был тому очень рад. Но иногда — как вот было года четыре назад с Кривым Семёном — человека на войну мог направить его участок: хутор или село. Чтобы бороться за границу. Чтобы никто из тех, кто из других сёл пошёл воевать сам, ближе к хутору не подошёл.
* * *
* * *
Когда на участке кончались хоть сколько-то боеспособные мужчины — поступали с этим в разных местах по-разному.
Иногда посылали стариков, а те и сами часто с радостью шли. Иногда,если было совсем туго, ждали пару лет, пока вырастут десятилетние мальчишки. А в целях обороны посылали женщин — когда защищать участок, а когда — переговорщицами в соседние сёла, чтоб на мех и мясо пойманных для такого дела зверей выменять человека, который пошел бы стоять за село или хутор. Если женщины возвращались ни с чем — они же потом, взяв в руки оружие, шли на кордон.
Кордона — такого, как вал возле Малых Лужан или, наоборот, навроде рва вдоль всех полей села со смешным названием Вяки, у хутора не было. Не было даже имени — ни одно не прижилось. Но в двух днях ходьбы в любую сторону это был единственный уцелевший хутор, потому все знали его и так, без названия.
...если же в селе оставались только дети, старые калеки да беременные женщины — тут тоже можно было по-всякому поступить.
Можно было сидеть и ждать, когда придут захватчики. Те почти никогда не приходили, поскольку клали друг друга в поле, а выжившие так уставали, что едва добредали домой, когда заканчивалась Жатва. Приходившие же в полупустое село чужаки едва ли знали, что делать со всеми этими несчастными. Не убивать же?.. Захватчики старались быть добрыми с местными, чтобы отоспаться за ночь в чей-то хате, а с утра двинуть обратно домой. А кто не был с захваченными добр — бывало, что просыпался покалеченным или не просыпался вовсе: пленные не помнят добра, а зло помнят очень хорошо.
Можно было собрать кое-какой скарб, дождаться пятницы и двинуться в соседние сёла — чтобы как раз к субботе дойти. Кто был в рабочем возрасте и трезвом уме, и здоровых женщин пускали, в общем, охотно. Хотя и ходили слухи о том, что некие подлые еретики, переодевшись караваном беременных, вырезали за ночь село Батюково. Но в эдакие россказни Женька верила слабо.
Из соседних опустевших сёл на хутор каждый год приходили люди: когда какая-нибудь старуха полоумная, когда — почти несмышлённые ещё дети, когда — ну, до того перекалеченные прошлыми боями мужчины, что им давали на хуторе самую легкую работу: орехи с орешника драть, да сушить всякое: травы, грибы, рыбу и ягоды. Но, может, оттого хутор никогда не был пустеющим, а в прошлом мае примерно даже всем хутором новый деревянным дом справили — вроде как лечебницу, а заодно и место для тех, кто будет приходить, пока по семьям не разберут или землянками не обзаведутся. Женька до сих пор смотрела на этот дом, как на чудо, и всё думала: вот удивительно, а ведь я — я тогда тоже помогала! Тощая девчонка помогала, таскала всякое, и складывала как положено, и мохом забивала, и прочищала, и мыла...
В тот год на хутор привели девочку — маленькую совсем. Девочку звали Наргиз, и она очень быстро начала называть Женьку мамой. Это Женьке было странно, но Наргиз была похожа на смешного маленького зверёнка, она так и льнула к своей новой «маме», и никуда от неё не отходила. Пришлось забирать. Старшие и прошлый главный переживали даже больше Женьки: а справится ли, с такой-то крохой?.. А может, им отдельную землянку выкопать, чтоб у ребенка своя кровать была?..
Но Наргиз спала на одном одеяле с Женькой в доме Волковых, и чувствовала себя прекрасно. Сколько ей было? Года два, наверно. Ну, три. Говорила она тогда, во всяком случае, так себе. Это теперь, по прошествию года, не сбежать было от её вечных «как?» да «почему?»
— Мама Женя, мама Женя!
Ну, вот, подумала Женька. Только передохнуть села. Куртку зашить. Ага, сейчас тебе передохнуть...
Наргиз подбежала к ней, как обычно, волоча за ногами изрядную кучу разного мусора, с веточками в лохматой чернявой голове, и вся в чём-то измазанная. Клюнула с разбегу любопытным носом в плечо, прижалась так сильно, что у Женьки из легких чуть не выбило весь воздух. Женька мысленно залюбовалась собой со стороны: такая молодая, такая стройная, а уже мама с маленькой дочкой. И, подумав так, вдохнула, поправила выбившуюся рыжую прядь и, начав выбирать мусор из «дочкиных» волос, спросила:
— Чего бегаешь, как от пожара? Случилось что-нибудь или как обычно?
— А-а-а, мама Женя! — заговорщицки подмигнула Наргиз, поднимая на Женьку лицо. Подмигивать она совсем недавно научилась — у тёти Марфы, у кого ж ещё. Женька за книгами — и ребёнка туда же, и извольте ребёнку развлекать, пока «мама Женя» читает или, скажем, разговоры разговаривает. Вот и учили Наргиз всякой ерунде — чему еще может научить библиотекарша? Подмигивать, шевелить ушами, язык в трубочку заворачивать... Потом хуторские дети мерялись друг с другом: кто чему у тёти Марфы научился, и насколько хорошо.
— Что «а-а-а»? А ну, толком говори!
— А-а-а! — с восторгом закричала Наргиз. Женька зажала одно ухо. — Там карлики приехали! На повозке! Красивой! С лошадями! А еще у них фигурка! А он говорит — не положено с ними говорить! А он говорит — пусти ребенка! А я говорю им — здрасьте! А они говорят — мы кар-лики! А я говорю — а кто такие карлики? А они... а я забыла... Ма-ам? А кто такие карлики?
— Да откуда же я... Погоди. Может, калики?
— Ну да! А он сказал — нечего такой маленькой! А он ему — да ладно, мы ж не звери! А я им — звери, р-р-р!
Из сбивчивого рассказа девочки Женька поняла только одно: прибыли калики. О каликах она слышала многократно и даже видела несколько раз под Рождество, когда до их хутора всё же добирались странствующие лицедеи-письмоносцы. Впервые калику она увидела в детстве, когда с мамой ходила в Малые Лужаны менять мясо на человека. Нести тяжелые сумки было очень утомительно, стояла жара и давящая глухая духота, и, усадив Женьку во дворе местного главного под грушей, мама пошла просить помощи, обвешавшись своим тяжелым грузом, а вслед за ней ушли мясной запах и полетела небольшая стайка мух. Тут же, во дворе главного, сидели другие дети и даже взрослые люди. Они сидели вокруг некоего старика — Женька никогда не видела еще таких старых людей. Лицо его было длинным и белым (что это борода — Женя поняла отнюдь не сразу), сам он — весь какой-то ломанный и гнутый. «Кто это?» — спросила она шепотом у мальчика с подбитым глазом. «Калика! Почту принёс! Не мешай!» — шикнул мальчик шёпотом.
Калика и вправду пел — чуть дрожащим, но красивым голосом, а еще рассказывал сказки. О том, что там — за Малыми Лужанами, и за Вяками, и даже за Батюковым. Об огромных заброшенных сёлах, где, наверно, по сто домов и даже больше, и вокруг некоторых домов — огромные стены из камня. О дорогах, по которым так легко идти, что можно пройти в два раза больше. О съедобных камнях. О безлюдных лесах и полях, где никто не сеет и не пашет. О заброшенных повозках, на которых люди ездили прежде, и из нутра которых нынче выросли деревья, кустарники и цветы. О животных — но не козах, коровах и лошадях, не о сельских собаках, и даже не о редких полудиких кошках — а о тех, которых раньше люди держали «на потеху»: змеях, например. Женька никак не могла понять, что потешного в змеях.
А еще он говорил о том, что все большие сёла покрыты, как спина ежа иглами, остатками деревянных и каменных, и даже железных столбов, оплетенных толстыми канатами. Раньше, говорил он, канатов и столбов было больше, и люди прошлого верили, что с помощью таких столбов можно связаться с богами и духами умерших — а также с живыми людьми!
Но все дома, что я видел в больших сёлах, говорил калика, брошены многие десятилетия тому, и сейчас стоят без крыш, и в них живут совы и лисы. Люди размножились очень сильно в те древние времена, людей были тысячи. Люди жили друг у друга над головой, и не переставали множиться. И, чем больше их было, тем сложнее было им самим жить — а оттого тем злее друг к другу они относились. Бывало, нужно было кому-то помолиться у столба — а другие отгоняли его или требовали плату за то, что он у их столба помолится. И так продолжалось долго, очень долго...
А потом, сказал калика, пришла Жатва. Небеса решили очистить мир от дурной крови. А потому каждый год в назначенный час все здоровые взрослые мужчины чувствуют надобность выйти в чисто поле и побороться друг с другом — кто за жизнь, кто за смерть, а кто за родную землю.
Небеса делают так, что, какой бы предмет мужчина ни держал в руках, когда его настигнет зов — этот предмет превращается в священное оружие. И на самом деле, во время Жатвы так бывает со всеми людьми мужского пола старше трёх лет, и со многими женщинами тоже. Просто женщинам, старикам и детям легче противостоять зову Жатвы. А потом, когда зов отступает, и приходит время жатвы не небесной, а обычной, человеческой — оружие снова становится предметом обихода, а люди, кто выжил, возвращаются на свои реки и в свои леса, на свои холмы и в свои долины...
Калика говорил и говорил тогда долго, и Женька слушала с упоением объяснение всего того, что происходило в их жизни каждый день. Ведь и с ней в то время уже так бывало пару раз: если примерно в июне, в самый солнцепёк взять в руки, например, старую тяжёлую лопату, или даже просто палку, и посмотреть на неё краешком глаза — обязательно увидишь некое странное свечение, и как будто палка в твоей руке сама превращается в огненное копьё... Но Женька умела гнать от себя эти видения, хоть они были интересны. Умела раньше — умела и сейчас, так же легко, как гнала она от себя немногих своих нерешительных ухажёров, с которыми бы с гораздо большим удовольствием побегала вместе наперегонки или сплавала на другой берег речки. Ухажёры год от года становились малочисленней и настойчивее, а Женька — всё более умело наступала им на ноги, толкалась и уворачивалась от поцелуев. Женщины на хуторе уж и журить её начали за это, но девушка только плечом поводила: у меня уже есть дочь, говорила она, чего вам еще надо!..
И вот — случилась редкая удача! До хутора добрались калики — и когда! Летом. Что, в общем, не странно, поскольку зимой добравшиеся до хутора лицедеи, певцы и письмоносцы до того замерзали, что на следующий год показывать вертеп уже не приходили. На памяти Женьки было три вертепа, и одно какое-то представление для взрослых, ночное, за которым она когда-то бегала подглядеть, только ничего не запомнила. И теперь — вот!
Интересно, что они принесли. Письма? А если да, то кому? Вот здорово, если кому-то из тех, кто не умеет читать, или тем, кто не жадный — тогда можно будет слушать, как эти письма читают в обед, или даже почитать самой: у Женьки был приятный голос, ей об этом многие говорили. Или даже еще лучше: здорово будет, если калики принесли письмо для мертвеца.
Так уже бывало; бывало даже, что вернувшись с хронта (так старики называли кордон), оставшиеся защитники хутора притаскивали найденные в чужих сёлах, в чужих сумках или кто его ещё знает где письма — и порой оказывалось, что это письма от мертвецов или мертвецам — тем, кому несли письмо, да опоздали.
Такое письмо, если у человека не было читающих родственников, можно было упросить отдать. Мертвецкие письма собирали все, кому не лень, особенно подростки. У Женьки было не очень большое собрание, всего три письма, зато какие!
Первое письмо было написано какой-то безымянной хуторянкой, мужчина которой ушёл на Жатву, да так и не вернулся. «Милый мой, — говорилось в письме, — дорогой, хороший, нежный мой зверь, когда ж мы с тобой свидимся наедине? Когда ты меня разденешь, когда упадёшь со мной стонать и ахать? Если б ты сказал мне, что вернёшься, обязательно вернёшься — я бы ноги твои стала целовать, я была бы всё это время вне себя от счастья. Но пошёл третий день в поле — тебя нет. Наверно, прибил кто. Или другая завелась. Если завёл другую — не думай возвращаться, знай: горло вырву тебе и себе за твою измену. Твоя навеки, Л». Никого с именем на «Л» на хуторе не было уже давно, только старики вспоминали какую-то пару влюблённых, да рассказывали, что эта самая «Л», прождав год, на следующую Жатву ушла боронить кордон сама — и никогда не вернулась. Женька представляла себе страшную картину: как будто «Л» застала своего мужчину с другой женщиной, голых, прямо посреди поля, и... Сердце Женьки начинало биться до головокружения, и всякий раз «Л» в её голове, безоружными руками, полная ярости и обиды, убивала сперва разлучницу, потом — неверного мужика, а после с криком, раздирая на себе одежды, сигала в реку с высоченного обрыва, как по ту сторону леса, и серая вода с шипением навсегда смыкалась над её головой...
Это было самое старое мертвецкое письмо.
Были ещё два других: во втором мать обращалась к своим дочерям, и дочерей этих Женька знала. Это были племянницы тётки Марфы, сёстры Борсюковы, вредные зазнайки, но притом недавние сироты, как и Женька, так что их жалели и за дерзости не наказывали. Покойница писала своим детям: «Девочки! Может быть, мы с вами не увидимся. Если вы получите это письмо из учжих рук, знайте: ваша мама всегда любила вас, и любит, и будет любить, а потому уходит, чтобы защитить вас и всё, что вам дорого. Ведите себя хорошо, умоляю! Ульяна, не дразни Ксению и не дёргай её за косы! Ксюша, будь умницей, не ешь с земли и слушай сестру во всём! Девочки, если со мной что-то случится — идите к тёте Марфе, она вам будет защитой и опорой. Не отдавайтесь первым встречным мальчикам, всегда защищайте младших, держитесь друг за друга и помните: ближе сестры у вас никого нет! Люблю, целую, мама. Постскриптум: сестра, надеюсь, ты научишь их читать и писать, как следует. Семейная традиция умирать не должна». Семейная традиция учёных Борсюковых пошла прахом: старшая Ульяна в своих двенадцать едва-едва читала по слогам, а восьмилетняя Ксюха не умела читать и писать вообще, и всякий раз, когда её пытались учить, закатывала страшные истерики: не хочу, и всё тут! Умная и умелая тётка Марфа, научившая не одно поколение детей писать, считать и читать, оказалась для своих племянниц никудышней учительницей. «Да чтоб тебя Жатва забрала!» — кричала Ксюха в истерике, размахивая оцарапанными где-то в лесу кулаками всякий раз, когда тётка пыталась усадить её за книжку. А тётку Марфу Жатва никак забрать не могла. Тётка была больной, почти не выходила из своего дома, только всё принимала гостей да раздавала советы, подливая гостям и гостьям чаю слабой, плохо слушающейся рукой. Письмо Женька выклянчила у неё долгими уговорами, и до сих пор страшно этого стеснялась.
Третье письмо было самым загадочным из трёх, и самым коротким. «Стан. № 3, — говорилось в нём. — 55/55. Вкл? Излуч? 212507. Люди!» Письмо было написано, как и все, на обрезках для писем, которые делали везде, где были читальни. Книга, из которой сделали обрезок, была очень старой, бумага — прямо коричневой, как древесная кора, потому буквы, выведенные на ней углем, были едва-едва видны. Досталось Женьке это письмо совершенно случайно: выпало из сумки капалики-письмоносца, и никто не заметил скромный клочок, лежащий на земле, даже капалика не хватился.
Женька хранила третье письмо отдельно от других, завернутым в тряпочку, всегда носила при себе и долго придумывала, как же испросить у старших о его значении так, чтоб никто не догадался о том, что письмо — у Женьки, и не попытался отобрать. Она почему-то не сомневалась, что — отберут! Как пить дать!
«Вкл. Излуч. Люди», — повторяла она про себя. С людьми-то понятно — а вот кто такие «вкл» и «излуч»? И чего может быть так много — 212507? Неужели — людей?..
Только одно Женька знала точно: «стан» — это, конечно, станция. Станция номер три. Место, в которое ни один больной не сунется, каким бы он ни был больным. И самое главное — совершенно непонятно, почему не сунется. Станция себе и станция, огромный заброшенный дом, из тех, о которых капалики рассказывают, каменный, на той стороне реки. Далеко, но если на дерево забраться — здорово видно. Оранжевый такой, с кровавой крышей, похожей на яблоко, почти круглой. Каменным забором обнесённый. Вроде бы пустой — но это непонятно, потому что слишком далеко.
И вот теперь Женька поняла, что обстоятельства сложились как надо: прибыли капалики, привезли ещё писем! А они много где бывают, много странствуют — значит, можно у них испросить об этой самой станции, и что с ней не так, и кто такие «излуч» и «вкл» — тоже обязательно.
— Мама Женя, я кушать хочу! — заканючила Наргиз. — Мама Женя, кушать! Кушать хочу, хочу кушать! Мама Женя!
— Так, ану тихо! — Женька прикрикнула на девочку и даже занесла руку для удара — та только хихикнула бельчонком и ловко увернулась:
— А я всё равно хочу!
— Рано ещё кушать!
— А я хочу!
— Будешь себя плохо вести — вообще без ужина оставлю!..
На мгновение на ступенях, где Женька присела над курткой, воцарилась тишина. Но затем звонкий «дочкин» голос зазвенел снова:
— Мама Женя, а почему обед — обед? А завтрак — завтрак? Потому что его завтра надо есть? А подник — полдник, потому что если его есть, станешь полным? Или подлым? Мама Женя! А почему ужин — ужин? Это потому что его ужики едят, да? А обед — обед, потому что «О-о-о, бедные!», да?
— Что?.. — привычная к шуму и бесконечным «почемучкам», Женька всё же худо-бедно долатала куртку. — Какие бедные?
— Ну, — Наргиз, смешно подражая кому-то из врослых, сложила руки на груди, принимая, как ей, должно быть, казалось, внушительную позу. — Как-то ели люди еду. А мимо идут другие и видят, какая еда невкусная и плохая, в общем — бе! Бе!.. И говорят: «О-о-о, бедные, какая у них плохая еда!» А они им говорят: это у нас обед... Так было, да? Мама Женя!..
— Не знаю, — буркнула Женька, трогая плечи Наргиз: ручки у девочки были совсем холодные. — Ты вообще чего вечером без кофты ходишь?
— Жарко! — беспечно отмахнулась та.
Женька знала эту «дочкину» манеру: сперва ей жарко, а потом — «кх-кх, мама, можно, я не буду ужинать, а то мне плохо что-то...»
— Нет уж! Надевайся прямо сейчас! — Женька укутала Наргиз собственной курткой (последней более-менее целой, даже только что заштопанной).
— Не хочу — не буду! — завыла та на одной ноте.
— Надевайся, я сказала!
— Не буду! Тётя Марфа говорит, что правильно говорить — одевайся!
— Поговори мне ещё... Не над... не оденешься — не пущу смотреть на капалик! Ну! Живо!.. -
Только угрозами с ней и можно сейчас, с грустью подумала Женька. А была такой послушной... Но с детьми так всегда, наверно. Ещё хорошо, что не дерется, этого б только не хватало. — Оделась?
— Да-а... — икнула Наргиз, глотая подступающие слёзы.
— Вот и молодец, — Женька обняла ребёнка, запахнула ей куртку поплотнее и спрятала рукава в карманы. Хорошая куртка, убьёт же её за один вечер... — А теперь не хнычь, мы на капалик идём смотреть. Хочешь на капалик смотреть?
— Хоч-чу-у...
— Вот и молодец!
Сердце Женьки билось так, как при прочтении первого письма — «милому, дорогому, хорошему»... Она почему-то была уверена, что эти люди знают всё. И что это очень важно — узнать, что же написано в этой самой записке...
* * *
* * *
Главные на хуторе сменялись один за другим, и чуть не каждый из них давал хутору новое имя. Оно жило год-два. Пока главный не сменится.
Нынешний главный не любил имён. На хуторе, как и много где ещё, любили имена — фамилии, личные, отчества. Хранили их поболее многих других ценностей, заставляли детей запоминать первым делом полное своё имя. Если были на участке люди с нарушениями памяти, им имена на одежде записывали. Это чаще всего были старики. Поэтому записывали на видном месте крупными буквами. То же делали с неумеющими читать детьми. Чтобы если потеряется, забредёт в чужое селение — сразу знать, откуда ребёнок.
Но нынешний главный имён не любил. По крайней мере, к себе он просил обращаться просто «главный», и всё. Нет, имя было, как у всех. Хорошее, красивое даже. Беляев. Антон. Без отчества — потому что мать нынешнего главного считала, что лучше совсем без отчества, чем с отчеством подонка. Главному мысли об отце мешали страшно, как и вопросы вроде «А по-батюшке?» Потому он очень радовался, когда прежний главный умер. Не потому, что тот умер — хороший был человек, мудрый. А потому, что главным назначили его, Беляева Антона. А значит, можно без имён, и так всё понятно.
Пока развитой для своих лет, но плохо видящий молодой дозорный отчитывался главному о капаликах, тот всё думал: поругать мальца, или так отправить? Лучше, наверно, так. А то вон, как его главного, боится. Ещё плакать будет, совсем дороги перед собой не увидит, наткнётся на, что-то.
— Хорошо, иди на пост. Я понял.
Мальчик вздохнул с облегчением, и, идя медленно, чтобы не шататься, пошёл назад. Это как же он без очков, если в очках — так?..
Главный покачал головой: небоевой товарищ. Но с другой стороны, если небоевой — может, из него однажды толковый главный будет. Он умный, вроде, да и не очень страшный с лица. Будет много женщин, много детей. А здоровье по матери вроде как передаётся...
— Это вы — лицедеи, что ли?
— Что ли мы.
Главный смерил лицедев взглядом. Их было два мужика, оба старые, но, вроде, крепкие. А люди-то нужны. Подумаешь, в неурочный день пришли. Как бы их уговорить остаться...
— Это все или в повозке кто-то есть?
— Есть кое-кто.
— Открывайте повозку!
— Да вы подождите, она сама сейчас выйдет! — заверил главного тот, что похудее и постарше.
Она? Женщина, значит. Тоже неплохо...
Худой странным каким-то движением, неестественным постучал в дверь. На двери было окошко, завешанное цветастой тряпкой. Из-за тряпки женский голос пропел:
— Да-да?
— Лилия Васильевна, голубушка! — обратился к окошку худой. — Выйдите к нам, пожалуйста! Вас желает видеть здешний оберштурмбанфюрер!
— Сейчас! — ответил голос. — Максим, открой мне!
Худой отпер дверь повозки, и оттуда выпрыгнула женщина неопределённого возраста в длинном красивом платье и с очень длинными седыми волосами. Главный не сразу понял, что волосы тоже седые. У женщины было лицо, немного похожее на птичье, и очень большие глаза, аккуратно обведенные углем.
Хотя огней ещё не зажгли, главный всё же рассмотрел, что женщина хороша. Хоть и немолода.
— Добрый вечер! — улыбнулась она. — Я Лиля, а вас как зовут?
— Ну вот, а я хотел её галантно представить... Эх, женщины! — сказал худой — толстому, опять очень странным тоном. У капалик бывал такой тон, кажется, они считали его забавным. Главный на всякий случай улыбнулся.
— Я главный, — сказал.
— Просто главный? — удивилась женщина, делая глаза еще больше.
— Да. Эта должность — больше имени. И так проще. Понимаете?
— Очаровательно! — она сузила глаза и подала главному руку для приветствия. — Что ж, я могу вас понять. Вы воин и здешний вожак, а значит — …
Пока толстый лицедей распрягал лошадей, а худой доставал из разноцветной повозки разные вещи, главный заметил, что из-за деревьев за ними следят. И нет бы дети — те вечно отвлекались от сбора ягод, и делать основы для огней им тоже было лень. Всё бы на старших поглазеть. Но нет, на сей раз за ними следила вполне взрослая девушка. Рыжая. Как же её? Женька, кажется. Или не Женька. Соседка. И ребенка притащила, конечно. Еще немного — и здесь будет навалом людей.
— Эй! — позвал он рыжую. — Иди сюда!
Та вышла из-за дерева почти с вызовом, ребенок жался к ней, мёрз.
— Проведи эту женщину...
— Лилию.
— ...Лилию по хутору, покажи ей, что да как.
* * *
* * *
Каждое утро Лилии — это череда сожалений, каждый вечер Лилии — это череда надежд.
Закат-то тут какой красивый, прямо над лесом словно птицы лиловые летят, боже-боже!
Девочка Женя такая молодая, и такая красивая, и, конечно, маленькая мулаточка — не её дочь. Слишком строга к ней девочка Женя, а строга потому, что боится перелюбить; и слишком беспечна — не бывает такой беспечности там, где из тебя вышел человек, ты его всем нутром чувствуешь!..
Лиля чувствовала своих детей даже тогда, когда их хоронили.
У Лили проклятое какое-то лоно, ни один ребёнок не прожил дольше года — это у них-то! С их условиями, в разы лучшими, чем у всех этих несчастных полудиких крестьян и охотников!..
— Вы лицедейка, да? — с вызовом и любопытством спрашивает рыжуля, и Лиля думает: вот какая худенькая, ручки-ножки, небось, на одних сухожильях держатся. И личико в сумерках какое-то прозрачное, хрупкое такое личико...
— Деточка — ничего, что я к тебе «деточкаю»? Так вот, деточка, я не лицедейка, я актриса, это другое.
Молчит. Присматривается.
— А в чём другое?..
— Ну, понимаешь... — Лиля посильнее закутывается в шаль. Как бы ей объяснить... Хутор в лесу — то же село, только от дома к дому дальше идти, и земля здесь неровная, как они ночью-то ходят?.. Слышен плеск ручья, и стук водяной меленки на нём: что они тут добывают, интересно? Не электричество же... Дома деревянные, низкие и крепкие, а иногда идёшь, думаешь, что пенёк у дороги стоит — а из-под него вылезает человечек или двое, и затравленно-любопытно смотрит на тебя... Но небо — клочок, который рвут на части густые чёрные сосны — за такое небо можно многое отдать. Отгоняя комаров сорванной веточкой какого-то растения, Лилия говорит: — Понимаешь, это как врач и лекарь. Это... либо ты весь в этом, и всегда, и по-другому не можешь... Либо это вынужденное. Ну, потому что больше никого нет, кто смог бы это делать. А ты бы, может, и хотел другим заниматься — не знаю, рыбу удить, например. Но должен именно этим, иначе случится что-то страшное, кто-то может даже погибнуть...
Женя берёт маленькую Наргиз на руки: та устала и явно хочет спать.
— А кто ж это без сказок умрёт? Вы же сказки рассказываете. Ну... то есть я понимаю, что они не просто, но... Без сказок вполне можно жить. Многие живут. И книжек не читают, и даже не любят слушать, когда другие читают...
Да уж, думает Лилия. Сказки.
— Понимаешь, детка... Это не просто сказки. Не просто истории, над которыми посмеялся и забыл. Это что-то сродни... культу, да. Религии. Или вот, например... — она делает театральную паузу и смотрит Женьке прямо в глаза, — письмам.
Женю словно молнией ударяет — она останавливается. Наргиз начинает сонно хныкать ей в плечо.
Лилия тут же садится на первый попавшийся поваленный ствол — отсюда здорово видно огни на полянках, чем они их начиняют, эти немногочисленные стеклянные сосуды?..
— Ну, давай. Расскажи мне.
И Женя садится с ней рядом. Мнёт что-то в руке: нервничает? Боится.
Потом решается:
— Вы знаете, что такое «излуч» и «вкл»?
— Что-что?
А вот это странно. «Ничего не понимаю».
Женя выдыхает и вдруг отвечает взглядом на взгляд — таким же прямым и бесстрашным:
— Что такого в станции номер три?
— А кто тебе сказал о ней?
— Все знают. Что в ней особенного?
— Ровно то, что знают все.
— Но здесь же кроется какая-то тайна!
Лилия понятия не имеет, что известно этой девчонке, и что там у неё за «излуч» такой. Излучина? Излучение? Из-лучших-побуждений?..
Но третья станция, боже-боже... Близко же они подошли, оказывается.
— Что там у тебя в руке? Дай сюда!
Женю эту явно так и воспитывали — приказами. Повинуется, не думая. Потом спохватывается — но поздно: Лилия уже срывается с места, срывает с записки тряпку, бежит к ближайшему столбу с огоньком. Столб мокрый, конечно, от него дурно пахнет; но это не волнует Лилию. Главное — в подступившей ночи света пламени в банке над головой должно хватить, чтобы прочесть...
«Стан. № 3. 55/55»
Это координаты станции. Зачем и кому они понадобились в это, забытое богами и наукой время?..
«Вкл? Излуч?»
Включенный? Включенные?.. Напряжение вокруг ограждения станции? Кому-то потребовалось проверить, насколько станция защищена...
«212507».
Скорее всего, дата.
«Люди!»
Да уж ясно, что не звери...
Кто-то отследил станцию — это не странно, конечно, рано или поздно должны были. Кто-то один — или несколько человек — пытался на станцию проникнуть. Чтобы — что, собственно? Вряд ли они знакомы с тем, чем на станции занимаются, с тем, что там может храниться. И уж точно вряд ли смогут что-нибудь выключить или включить.
И всё же...
— Откуда у тебя это?
— Нашла... Случайно. Отдайте!
— Возьми...
Лилия с лёгкостью отдаёт записку Жене, даже не оборачиваясь к ней. Передаёт через плечо.
— Ты хочешь знать о станции номер три?.. Ну, что ж. Ты узнаешь. Мы сегодня даём представление, детка. Смотри не пропусти. Ты ведь любишь сказки?..
И, так и не обернувшись к ней, идёт по памяти к «Fire fira»-е, напрямик и без дороги.
Тема: Ветер перемен
Автор: Lis_Uliss
Бета: Восточный Экспресс
Краткое содержание: о последствиях посещения театральных представлений, а также кое-что об эпистолярном жанре в условиях пост(?)апокалипсиса(?)
Примечание: возможна обсценная лексика; 12833 слова
Комментарии: разрешены

Каково это — просыпаться каждое утро оттого, что предвкушаешь боль? Вот, еще миг, сладкий сон еще у тебя во рту, твои глаза еще улыбаются со сна, руки и ноги чувствуют окружающее тебя тепло одеяла — но ты знаешь, знаешь, что вот-вот она придет, наползет медленно и неумолимо, как тень, потом набросится, и станет мучить тебя, дергать за веревочки как куклу, играть с тобой в свои глупые игры — «Стой! Не шевелись!»
И так пройдёт весь день до вечера, с редкими просветлениями, когда удалась без запинки и с прежним изяществом какая-нибудь фраза, или поза, в которой почти ничего не мешает тебе чувствовать себя — собой. А потом ты будешь долго вертеться на до неудобства мягкой кровати, вспоминая лишения этого дня, прогнозируя следующие дни и лишения, пытаясь усилием воли ввести мозг в кататонию сна, чтобы он не помнил, не знал, не чувствовал...
Об этом забываешь, когда руки и ноги твои болят не от домашнего душного времени, а от усталости; когда глаза твои учатся видеть яснее, ошалев от окружившего тебя со всех сторон неба; когда надо двигаться вперёд, просто двигаться вперёд, потому что дорога — ухабистая, страшная, как старушечья любовь, полная, может, не только камней и ям, но и несработавших до сих пор снарядов — зовёт тебя идти дальше, ехать дальше, бежать дальше, и так до самой ночи, до утра, без конца.
А что сердчишко шалит — так это от восторга. От предвкушения. От ощущения безмятежной свободы человека, стоящего в самом начале пути.
* * *
* * *
— Стой, кто идет?
Диковинная повозка с надписью "Fire fira" остановилась на опушке леса посреди дороги. Была она крыта, выкрашена в удивительные краски — серебристый, голубой, и даже в золото, оснащена разными необычными вещами и маленькой ценной фигуркой под козлами. Лошади, рыжая и черная, хоть и выглядели усталыми и были явно не первой молодости, казались холеными и откормленными.
— Лицедеи мы, — пробасил с козел, что были наверху повозки, здоровенный пожилой мужик с короткой седоватой бородой, какие обычно носили разные офицерские чины да политики. Стаська видел таких мужиков в одной старой книжке, написанной на непонятном языке. Языка этого на хуторе никто не знал, но тётка Марфа, в доме которой была читальная, дорожила всеми книгами и на растопку их не давала. Вот потому Стаське повезло увидать картинку с офицерами и политиками (их так тётка Марфа называла). Офицеры были, ясное дело, в форме, но очень старинной, а политики — в дурацких шляпах, похожих на древесные колоды, и черно-белых костюмах. Когда повозка подъехала ближе, Стаська даже оробел сперва — мало ли, вдруг какая шишка с проверкой приехала... Потом вник в смысл слов: лицедеи. В смысле, какие-то гражданские, не военные. А ведь все знают: по будним дням велено только своих пускать, и только военных. Это что же, получается, суббота сегодня?..
— Четверг! — крикнул вместо него более расторопный в мыслях Олежок. — По четвергам не положено!
— Ну, так хоть остановиться у вас где-нибудь неподалеку можно? — здоровенный ловко слез со своего места, пару раз присел, чтоб размять ноги, высморкался в траву и смерил пацанов взглядом. — Вы не думайте, ребята, мы не побираться к вам приехали. Жратва у нас своя, лекарства свои, больных не держим. Даже вода своя, если надо. Просто среди голого неба стоять неохота — места у вас неспокойные...
— А чего ж вы тогда к нам поехали, если неспокойные места? — Олежок подозрительно сверлил мужика прищуром снизу вверх.
— Да! — поддержал товарища Стаська, про себя думая: ну, что за ёшкин кот?! Мы здоровые, взрослые дядьки, считай, на Олежка вообще совершеннолетие затой зимой рухнуло — а трясемся перед этим тыловым...
— Гхм, — здоровенный улыбнулся, пригладив бороду. Был он, если честно, не такой и здоровенный, как показалось, когда он сидел на повозке — но да, высокий, толстый, с крепким загривком и большими лапищами. И одет был замысловато как-то. Стаська силился понять, что не так — да вот не мог почему-то. На картинки из книжки было непохоже, а на что похоже — он не знал.
— Как я уже сказал, молодые люди, мы лицедеи. Актеры. Показываем разные спектакли, вертепы — знаете, что такое вертеп?
— Знаем! — с вызовом сказал Стаська, целясь мужику прямо в его круглое пузо. Мало ли.
Время было — как раз желтый закат. Тихо так. Кузнечики в траве трещат. Красота. Сейчас не переезжих бы допрашивать, а грибы вдоль тропинки собирать. Или в речке по очереди окунуться, пока другой за путем следит. Эх!.. Принесла ж нелегкая!.. — Вертеп — это на Рождество кукольное представление с байками! Да только Рождество давно минуло — через полгода теперь жди. Сейчас вертепы только всякие вражины подлые и еретики показывать горазды!
Олежок, слушая речи товарища, стал целиться мужику в лоб. Но мужик выглядел спокойно. Смотрел на них... так медведь смотрит на тебя с другого холма, а внизу — буйная речка. Ни он тебя, ни ты его. И, вроде, всё хорошо, а поворачиваться к нему спиною не хочется отчего-то.
— ...а я еще не закончил, — сказал он. — Вас не учили, ребята, что перебивать — в особенности старших — нехорошо?.. Я продолжу. Да, зимой мы показываем вертепы. Летом поем песни на потеху публике, детям сказки рассказываем. Кое-какие болезни лечим, не все. Новости перевозим, почту...
— Так это, — Олежок опустил ружье. — Что ж вы сразу про почту-то не сказали? Вы карлики, да?..
— КаЛики, — поправил его мужик. — Но мне больше нравится слово лицедеи. Или актеры. Так что, пустите?
— А для нашего хутора что-то есть?
Мужик пожал плечами и вернулся к своей повозке. Там внутри сидел еще кто-то, и Стаська поймал себя на мысли о том, что вот бы внутрь заглянуть! Там, небось, всяких-разных штук необычайных немерено!..
Вернулся здоровяк с продолговатой черной сумкой, вжжжикнул на ней замком, какие еще бывают иногда на хороших рюкзаках, и какие на некоторых хуторах наловчились делать искусницы по проволоке:
— Счас посмотрим... Басаргины — есть такие?
— Нету.
— Так, дальше... Саврасова Элеонора Кузьминишна... Надо же, какое красивое имя! Редкое. Элеонора. Романтическое даже. Знаете такую?
Ребята только покачали головами.
— Угу... едем дальше. Волков...
У Стаськи всё внутри аж рухнуло: неужели от отца письмо?..
— ...Волков Станислав Игоревич.
Но письмо было не от отца — а отцу. Его уже четыре месяца не было, даже чуть больше — Стаська считал дни спустя три недели, как папа пропал.
Письма на хутор приносили очень редко — в основном, хронтовики, и каждое письмо потом всякий хорошо умеющий читать хуторянин читал землякам по нескольку недель во время обеда. И вот — теперь папе пришло письмо, а его нет как не было. И нет бы призвали — это понятно, это всякого ждет, это с честью принимать надо. Но ведь случай совсем другой: ушел человек в лес по грибы, и не вернулся...
— Это я... То есть, папка мой. В общем, это нам с мамой.
— Вам так вам, — согласился "лицедей". — Так, что у нас тут еще есть...
— Слушайте, — осмелел Стаська, сжимая потной ладонью пахнущий кислым коричневый конверт, — может, давайте на хуторе продолжим, а?.. А то неудобно как-то получается. Вы же свой, вроде. Честный, нормальный. А мы вас тут держим, как...
Он замялся. "Как врагов".
— Что скажешь, м?
Олежок нахмурился. По чести, главный еще лютовал после того, как через их участок прошмыгнула одна воровка, и успела у них украсть двух лучших гусей. Но то было ночью, когда и патруль, и воры — на равных правах. А письмоносец казался человеком и верно простым и честным.
— Ладно. Только без всяких мне, — он еще немного поцелился в лоб здоровяку, а потом подошел к его лошадям. — Я проведу. А ты тут оставайся. Если вдруг не вернусь через час — бей тревогу. Ты знаешь, как.
И тут из повозки вылезло чучело. Стаська таких никогда не видел, а потому опешил. Олежок тоже не сразу понял, что происходит.
Чучело было цветом одежды похоже на священника — всё в черном, только почему-то в полосочку. На голове у чучела была престранная шапка, и почему-то не черная, а серая. А на шее — цветастый праздничный платок. И очки на носу. Черные, как через такие что увидишь? Как будто их коптили, чтоб на затмение сквозь них смотреть.
— Василий Петрович, ты там долго еще? — прохрипело чучело недовольным голосом, не то мужским, не то женским.
— Макс, сядь в машину, — устало подкатил глаза здоровенный.
— И не подумаю. Там жарко. И душно. Ты мне что, нового припадка желаешь?.. — чучело сняло шапку и стало ей обмахиваться, обнаружив копну старческих белых волос. Вот как странно, подумал Стаська. А говорят, что лицедеи. Кого же им, старым, играть? Я и сказок-то таких не знаю, чтобы в них старики были... — Я вот лучше рядом с машиной пойду, когда нас, наконец, пропустят. Если пропустят. — Чучело странно произносило некоторые слова — то громче, то тише. Как будто было на пределе, и впрямь могло рухнуть в припадок.
— Ну, на козлы сядь...
— Не сяду. От них задница знаешь как болит?.. А впрочем, ладно, сяду. Так хоть, если упаду, прямо на машине и останусь лежать, так меня и повезете. Лучше на щите, чем под щитом!.. Помогите мне взобраться, молодые люди, не стойте как истуканы!..
Про себя обозвав чучело "вздорным старикашкой", Стаська тут же вспомнил, что отец так иногда называл прежнего главного, когда тот бывал не в духе, и верно молол всякий вздор. Стаська бросился помогать чучелу взбираться на повозку. Ох и намучились они все втроем с этим "Максимом"! Он неловко падал, стонал, ходил кругами вокруг повозки, людей и животных, прыгал на одной ноге, якобы её сам себе отдавив, пытался забросить ногу то на повозку, то на коня, то на кого-то из помощников... Под конец все — кроме самого старичка, упрели и устали, и, устав, стали отчего-то очень смеяться. То ли над его глупостью, то ли над собственной. Довольный таким положением дел, дед Максим всё же влез на козлы сам и, тихо причмокнув, пустил коней медленным ходом вперед.
Здоровый же, крякнув, сказал:
— Ну, что... — и пошел с Олежком через лес к хутору. — Меня Василий Петрович Палий зовут.
— Олег, — услышал Стаська. — Олег Георгиевич Аксакян.
— А скажи-как, Олег...
И только когда ровное гудение колес повозки, человеческие голоса и глухой перетоп копыт стали неслышны, Стаська понял, что всё еще улыбается.
* * *
* * *
"Fire fira" медленно потрескивала сосновыми ветками, дед Максим помыкал лошадьми, а Олежок думал, до чего же диковинные у них имена, похожие на вкус кислиц или щавеля.
— Что это за имена вообще? — спросил он у деда Василия, идущего тут же. — Кельпи и Эквиска.
— Старинные, — тот явно не хотел вдаваться в долгие объяснения. Зато друг его еще как хотел и мог:
— Это имена древних демонов, мальчик. Демонов, принимающих облик лошадей и красотой своей заманивающих наивных подростков на глубину вод, чтоб там, утопив неосторожного, полакомиться его мясом...
В демонов Олежок не верил. Никто на хуторе не верил. Вот в Малых Лужанах — там да. Там церковь была, и люди в ней собирались не только по воскресеньям или субботам, ну, и на праздники, как хуторская община — а чуть не каждый день. Рассказывали, кто чего плохого сделал или хорошего; каялись. Олежок не знал, что такое "каяться", но слово это ему не нравилось. Наверно, это от имени "Кай", из сказки про мальчика, которому надо было сложить из битого стекла слово "вечность"... Паршивые же у них в Малых Лужанах порядки, если так. Верят, что если не будешь это самое, каяться — придут демоны и заберут твою душу.
Он покосился на лошадей — те были совсем не страшные и не очень-то красивые, поскольку старые. Но всё-таки живые, тёплые, сытые, с расчесанными гривами. Значит, заботятся о них карлики. И выпасают, небось, хорошо... Только как же они посты обходят, карлики-то? Как через вражьи лагеря и хутора пробиваются? И как у них до сих пор коней-то не отобрали? Без коня-то повозка и не уедет никуда. И что это значит — "Fire fira"?.. Может, заклинание какое-то? Может, они тоже из этих, из верующих? А что, верующие, говорят, часто добрые, помогают разным там несчастным...
На хуторе, где жил Олежок, а вернее, Олег Георгиевич Аксакян, никаких особенно несчастных не водилось. Правда, в этом году было мало дождей. А следовательно — всё, что должно было уродиться, уродилось неважно, а следовательно — поуходил зверь. Идти набегами на соседние сёла, у которых было больше полей, возможности не было: кто будет хутор защищать, если набежчиков поубивают?.. А людей, способных держать оружие, осталось немного, и так уже возраст совершеннолетия, по словам бабушки, назначили раньше. Олежка вот назначили взрослым, когда ему двенадцать лет исполнилось.
— Тебе сколько лет, мальчик? — поинтересовался тем временем дед Максим. Был он какой-то весь нескладный и противнющий, хоть и смешной, и похожий на Кащея из сказки. — Если ты, конечно, умеешь считать...
— Умею! — с вызовом, совсем по-детски дал голосом "петуха" Олежок. — И я не мальчик, мне четырнадцать лет, гражданин дед Максим, чтоб вы знали.
Дед Максим с дедом Василием на это как-то странно хмыкнули. Олежок подумал, что им-то, видать, лет за тридцать будет, такие старые. Максим вон седой совсем. Небось, помотало их изрядно. Но как же они всё-таки прошли через посты?..
Олежка назначили офицером приграничной дружины недавно — и назначили-то, в основном, не за крепость жил или острый глаз — а потому, что читал он отлично и знал много умных и внушительных слов, вроде "гражданин", "государство", "моральный долг" и прочее. И читал, в отличие от остальных, не книжки с картинками, а старые газеты, выклянчивая их у тёти Марфы, строгой к остальным, но доброй к полноватому кучерявому Олегу.
А он... на самом деле ужасно боялся стоять на границе. В траве водились змеи и клещи, и совсем недавно один мальчик от клеща умер. Это знали точно, потому что Олегова бабушка, Марьям, хоть и была помоложе новоприбывшего деда Максима, всё же помнила времена, когда было много врачей — не лекарей, а настоящих, которые могли вылечить человека даже после того, как его кидало в пене и конвульсиях и било головой о камни. И бабушка, наверняка кой-чему научившаяся у настоящих врачей, говорила, что виной в смерти их маленького земляка — именно клещ.
В траве водились еще разные другие существа.
На дружинников могли напасть дикие звери. А могли и люди. И то, что за последнее время на их хутор не нападал никто, ровным счетом ничего не значило.
Олежок щурился, делая взгляд чётким, и радуясь, что солнце в спину. Свернули с основной дороги: повозка карликов с остатков невысокой доржной насыпи скатилась в высокотравье с глухим уханьем. Дед Максим сидел на козлах как привязанный, дед Василий гладил руками траву.
Вдруг среди дервьев Олежку померещилась человеческая фигура, высокая и прямая, как двери. Он тут же стал левой рукой рыться в кармане штанов, нащупал там очки и торопливо надел их, не выпуская оружия из правой руки.
Мир погрузился в кисель.
Пока шли к лесу, казалось, что фигура машет им рукой и делает какие-то строгие жесты. Олежок чувствовал, что вот-вот вожмёт голову в плечи и стремглав побежит вперёд — докладывать. Но при чужих вести себя так было бы очень неловко.
Когда дошли до первых сосен, Олежок выдохнул и снял очки: человеческая фигура на поверку оказалась небольшим кустом орешника, надо же так ошибиться!..
— Ты что же это, очки носишь? Зрение плохое? — поинтересовался дед Максим, когда они нашли в лесу тропинку, по которой могли пройти лошади с повозкой.
— Зрение хорошее, — ответил Олежок. — Только слабое.
На это дед Максим хмыкнул:
— А у тебя плюс или минус?
Вопроса Олежок не понял. Потому сделал выражение лица повнушительней и на всякий случай немного поцелился в Максима. Тот пожал плечами:
— Ну, что за манеры! — потом добыл из своего полосатого пиджака другие очки: — На вот мои, попробуй. Вдруг подойдут.
— Я не могу! — вспыхнул Олежок.
— Стесняешься?
— Мне нельзя! Не могу!
— Ну, как знаешь... Мне-то всё равно не подходят, я их так ношу, памяти ради...
После этой фразы молодой дозорный подумал, что очень может быть, что очки должны не подходить — а что-то еще. Ну, что это совсем необязательно, чтобы они делали глаз острее. Может, наоборот? Может, они, размывая окружающий мир, позволяют глазам... отдохнуть, что ли? Жаль, спросить не у кого. А главный... главный уверен, что вот эти вот проклятые стёкла делают зрячего еще более зрячим... Не переубеждать же его.
В закатном свете всё казалось не совсем таким, каким оно было днём: всё казалось красивее. И небо выше, и трава ярче, и лес добрее и теплее. Но Олежок знал это подлое свойство заката: пройдет еще полчаса, и красота превратится в пугающее мерцание, в котором человеку с его зрением всегда приходилось паршиво — вернее, приходилось полагаться на свой слух и обоняние, а еще на память. В своё время Олежок по сотне раз обошел по периметру весь хутор, и взад-вперёд, и поперёк. Запоминал. На случай, если ослепнет. От нового главного это не укрылось, и он, подозвав тогда Олега к себе, поговорил с ним с глазу на глаз: чего, мол, туда-сюда шастаешь без дела? Паренёк тогда ответил, мол, дорожки запоминаю, чтоб когда вы меня в бой пошлёте, я, если ослепну в бою, мог, вернувшись, продолжать приносить пользу хутору. Главный хмыкнул — и подарил Олежку очки, уверенный, что правильно всё понял и делает благо.
А очки не подошли. Олежок носил их в кармане, спеша надевать всякий раз, когда видел вдали фигуру, чем-то похожую на фигуру главного — а при бабушке Марьям снимать, чтобы лишний раз не слушать причитаний: «Опять глаза свои портишь! А если тебе главный скажет прыгнуть в костёр — прыгнешь, что ли?..» В очках видно было совсем отвратно, мир покрывался чем-то вроде пленки на стрекозиных крылышках, а боевые товарищи над Олежком иногда подшучивали. И всё же, подшучивали не очень так: поскольку он был старше большинства из них, а значит — больше помнил и больше знал. И, как судачили иногда женщины хутора, был чуть ли не основным кандидатом на место следующего главного, когда нынешнего убьют.
В том, что главного рано или поздно убьют, не сомневался никто. Главных всегда убивают. Мужчины после шестнадцати всегда рано или поздно отправляются воевать — чаще всего по тому странному зову, которого Олежок пока ни разу не ощущал, и был тому очень рад. Но иногда — как вот было года четыре назад с Кривым Семёном — человека на войну мог направить его участок: хутор или село. Чтобы бороться за границу. Чтобы никто из тех, кто из других сёл пошёл воевать сам, ближе к хутору не подошёл.
* * *
* * *
Когда на участке кончались хоть сколько-то боеспособные мужчины — поступали с этим в разных местах по-разному.
Иногда посылали стариков, а те и сами часто с радостью шли. Иногда,если было совсем туго, ждали пару лет, пока вырастут десятилетние мальчишки. А в целях обороны посылали женщин — когда защищать участок, а когда — переговорщицами в соседние сёла, чтоб на мех и мясо пойманных для такого дела зверей выменять человека, который пошел бы стоять за село или хутор. Если женщины возвращались ни с чем — они же потом, взяв в руки оружие, шли на кордон.
Кордона — такого, как вал возле Малых Лужан или, наоборот, навроде рва вдоль всех полей села со смешным названием Вяки, у хутора не было. Не было даже имени — ни одно не прижилось. Но в двух днях ходьбы в любую сторону это был единственный уцелевший хутор, потому все знали его и так, без названия.
...если же в селе оставались только дети, старые калеки да беременные женщины — тут тоже можно было по-всякому поступить.
Можно было сидеть и ждать, когда придут захватчики. Те почти никогда не приходили, поскольку клали друг друга в поле, а выжившие так уставали, что едва добредали домой, когда заканчивалась Жатва. Приходившие же в полупустое село чужаки едва ли знали, что делать со всеми этими несчастными. Не убивать же?.. Захватчики старались быть добрыми с местными, чтобы отоспаться за ночь в чей-то хате, а с утра двинуть обратно домой. А кто не был с захваченными добр — бывало, что просыпался покалеченным или не просыпался вовсе: пленные не помнят добра, а зло помнят очень хорошо.
Можно было собрать кое-какой скарб, дождаться пятницы и двинуться в соседние сёла — чтобы как раз к субботе дойти. Кто был в рабочем возрасте и трезвом уме, и здоровых женщин пускали, в общем, охотно. Хотя и ходили слухи о том, что некие подлые еретики, переодевшись караваном беременных, вырезали за ночь село Батюково. Но в эдакие россказни Женька верила слабо.
Из соседних опустевших сёл на хутор каждый год приходили люди: когда какая-нибудь старуха полоумная, когда — почти несмышлённые ещё дети, когда — ну, до того перекалеченные прошлыми боями мужчины, что им давали на хуторе самую легкую работу: орехи с орешника драть, да сушить всякое: травы, грибы, рыбу и ягоды. Но, может, оттого хутор никогда не был пустеющим, а в прошлом мае примерно даже всем хутором новый деревянным дом справили — вроде как лечебницу, а заодно и место для тех, кто будет приходить, пока по семьям не разберут или землянками не обзаведутся. Женька до сих пор смотрела на этот дом, как на чудо, и всё думала: вот удивительно, а ведь я — я тогда тоже помогала! Тощая девчонка помогала, таскала всякое, и складывала как положено, и мохом забивала, и прочищала, и мыла...
В тот год на хутор привели девочку — маленькую совсем. Девочку звали Наргиз, и она очень быстро начала называть Женьку мамой. Это Женьке было странно, но Наргиз была похожа на смешного маленького зверёнка, она так и льнула к своей новой «маме», и никуда от неё не отходила. Пришлось забирать. Старшие и прошлый главный переживали даже больше Женьки: а справится ли, с такой-то крохой?.. А может, им отдельную землянку выкопать, чтоб у ребенка своя кровать была?..
Но Наргиз спала на одном одеяле с Женькой в доме Волковых, и чувствовала себя прекрасно. Сколько ей было? Года два, наверно. Ну, три. Говорила она тогда, во всяком случае, так себе. Это теперь, по прошествию года, не сбежать было от её вечных «как?» да «почему?»
— Мама Женя, мама Женя!
Ну, вот, подумала Женька. Только передохнуть села. Куртку зашить. Ага, сейчас тебе передохнуть...
Наргиз подбежала к ней, как обычно, волоча за ногами изрядную кучу разного мусора, с веточками в лохматой чернявой голове, и вся в чём-то измазанная. Клюнула с разбегу любопытным носом в плечо, прижалась так сильно, что у Женьки из легких чуть не выбило весь воздух. Женька мысленно залюбовалась собой со стороны: такая молодая, такая стройная, а уже мама с маленькой дочкой. И, подумав так, вдохнула, поправила выбившуюся рыжую прядь и, начав выбирать мусор из «дочкиных» волос, спросила:
— Чего бегаешь, как от пожара? Случилось что-нибудь или как обычно?
— А-а-а, мама Женя! — заговорщицки подмигнула Наргиз, поднимая на Женьку лицо. Подмигивать она совсем недавно научилась — у тёти Марфы, у кого ж ещё. Женька за книгами — и ребёнка туда же, и извольте ребёнку развлекать, пока «мама Женя» читает или, скажем, разговоры разговаривает. Вот и учили Наргиз всякой ерунде — чему еще может научить библиотекарша? Подмигивать, шевелить ушами, язык в трубочку заворачивать... Потом хуторские дети мерялись друг с другом: кто чему у тёти Марфы научился, и насколько хорошо.
— Что «а-а-а»? А ну, толком говори!
— А-а-а! — с восторгом закричала Наргиз. Женька зажала одно ухо. — Там карлики приехали! На повозке! Красивой! С лошадями! А еще у них фигурка! А он говорит — не положено с ними говорить! А он говорит — пусти ребенка! А я говорю им — здрасьте! А они говорят — мы кар-лики! А я говорю — а кто такие карлики? А они... а я забыла... Ма-ам? А кто такие карлики?
— Да откуда же я... Погоди. Может, калики?
— Ну да! А он сказал — нечего такой маленькой! А он ему — да ладно, мы ж не звери! А я им — звери, р-р-р!
Из сбивчивого рассказа девочки Женька поняла только одно: прибыли калики. О каликах она слышала многократно и даже видела несколько раз под Рождество, когда до их хутора всё же добирались странствующие лицедеи-письмоносцы. Впервые калику она увидела в детстве, когда с мамой ходила в Малые Лужаны менять мясо на человека. Нести тяжелые сумки было очень утомительно, стояла жара и давящая глухая духота, и, усадив Женьку во дворе местного главного под грушей, мама пошла просить помощи, обвешавшись своим тяжелым грузом, а вслед за ней ушли мясной запах и полетела небольшая стайка мух. Тут же, во дворе главного, сидели другие дети и даже взрослые люди. Они сидели вокруг некоего старика — Женька никогда не видела еще таких старых людей. Лицо его было длинным и белым (что это борода — Женя поняла отнюдь не сразу), сам он — весь какой-то ломанный и гнутый. «Кто это?» — спросила она шепотом у мальчика с подбитым глазом. «Калика! Почту принёс! Не мешай!» — шикнул мальчик шёпотом.
Калика и вправду пел — чуть дрожащим, но красивым голосом, а еще рассказывал сказки. О том, что там — за Малыми Лужанами, и за Вяками, и даже за Батюковым. Об огромных заброшенных сёлах, где, наверно, по сто домов и даже больше, и вокруг некоторых домов — огромные стены из камня. О дорогах, по которым так легко идти, что можно пройти в два раза больше. О съедобных камнях. О безлюдных лесах и полях, где никто не сеет и не пашет. О заброшенных повозках, на которых люди ездили прежде, и из нутра которых нынче выросли деревья, кустарники и цветы. О животных — но не козах, коровах и лошадях, не о сельских собаках, и даже не о редких полудиких кошках — а о тех, которых раньше люди держали «на потеху»: змеях, например. Женька никак не могла понять, что потешного в змеях.
А еще он говорил о том, что все большие сёла покрыты, как спина ежа иглами, остатками деревянных и каменных, и даже железных столбов, оплетенных толстыми канатами. Раньше, говорил он, канатов и столбов было больше, и люди прошлого верили, что с помощью таких столбов можно связаться с богами и духами умерших — а также с живыми людьми!
Но все дома, что я видел в больших сёлах, говорил калика, брошены многие десятилетия тому, и сейчас стоят без крыш, и в них живут совы и лисы. Люди размножились очень сильно в те древние времена, людей были тысячи. Люди жили друг у друга над головой, и не переставали множиться. И, чем больше их было, тем сложнее было им самим жить — а оттого тем злее друг к другу они относились. Бывало, нужно было кому-то помолиться у столба — а другие отгоняли его или требовали плату за то, что он у их столба помолится. И так продолжалось долго, очень долго...
А потом, сказал калика, пришла Жатва. Небеса решили очистить мир от дурной крови. А потому каждый год в назначенный час все здоровые взрослые мужчины чувствуют надобность выйти в чисто поле и побороться друг с другом — кто за жизнь, кто за смерть, а кто за родную землю.
Небеса делают так, что, какой бы предмет мужчина ни держал в руках, когда его настигнет зов — этот предмет превращается в священное оружие. И на самом деле, во время Жатвы так бывает со всеми людьми мужского пола старше трёх лет, и со многими женщинами тоже. Просто женщинам, старикам и детям легче противостоять зову Жатвы. А потом, когда зов отступает, и приходит время жатвы не небесной, а обычной, человеческой — оружие снова становится предметом обихода, а люди, кто выжил, возвращаются на свои реки и в свои леса, на свои холмы и в свои долины...
Калика говорил и говорил тогда долго, и Женька слушала с упоением объяснение всего того, что происходило в их жизни каждый день. Ведь и с ней в то время уже так бывало пару раз: если примерно в июне, в самый солнцепёк взять в руки, например, старую тяжёлую лопату, или даже просто палку, и посмотреть на неё краешком глаза — обязательно увидишь некое странное свечение, и как будто палка в твоей руке сама превращается в огненное копьё... Но Женька умела гнать от себя эти видения, хоть они были интересны. Умела раньше — умела и сейчас, так же легко, как гнала она от себя немногих своих нерешительных ухажёров, с которыми бы с гораздо большим удовольствием побегала вместе наперегонки или сплавала на другой берег речки. Ухажёры год от года становились малочисленней и настойчивее, а Женька — всё более умело наступала им на ноги, толкалась и уворачивалась от поцелуев. Женщины на хуторе уж и журить её начали за это, но девушка только плечом поводила: у меня уже есть дочь, говорила она, чего вам еще надо!..
И вот — случилась редкая удача! До хутора добрались калики — и когда! Летом. Что, в общем, не странно, поскольку зимой добравшиеся до хутора лицедеи, певцы и письмоносцы до того замерзали, что на следующий год показывать вертеп уже не приходили. На памяти Женьки было три вертепа, и одно какое-то представление для взрослых, ночное, за которым она когда-то бегала подглядеть, только ничего не запомнила. И теперь — вот!
Интересно, что они принесли. Письма? А если да, то кому? Вот здорово, если кому-то из тех, кто не умеет читать, или тем, кто не жадный — тогда можно будет слушать, как эти письма читают в обед, или даже почитать самой: у Женьки был приятный голос, ей об этом многие говорили. Или даже еще лучше: здорово будет, если калики принесли письмо для мертвеца.
Так уже бывало; бывало даже, что вернувшись с хронта (так старики называли кордон), оставшиеся защитники хутора притаскивали найденные в чужих сёлах, в чужих сумках или кто его ещё знает где письма — и порой оказывалось, что это письма от мертвецов или мертвецам — тем, кому несли письмо, да опоздали.
Такое письмо, если у человека не было читающих родственников, можно было упросить отдать. Мертвецкие письма собирали все, кому не лень, особенно подростки. У Женьки было не очень большое собрание, всего три письма, зато какие!
Первое письмо было написано какой-то безымянной хуторянкой, мужчина которой ушёл на Жатву, да так и не вернулся. «Милый мой, — говорилось в письме, — дорогой, хороший, нежный мой зверь, когда ж мы с тобой свидимся наедине? Когда ты меня разденешь, когда упадёшь со мной стонать и ахать? Если б ты сказал мне, что вернёшься, обязательно вернёшься — я бы ноги твои стала целовать, я была бы всё это время вне себя от счастья. Но пошёл третий день в поле — тебя нет. Наверно, прибил кто. Или другая завелась. Если завёл другую — не думай возвращаться, знай: горло вырву тебе и себе за твою измену. Твоя навеки, Л». Никого с именем на «Л» на хуторе не было уже давно, только старики вспоминали какую-то пару влюблённых, да рассказывали, что эта самая «Л», прождав год, на следующую Жатву ушла боронить кордон сама — и никогда не вернулась. Женька представляла себе страшную картину: как будто «Л» застала своего мужчину с другой женщиной, голых, прямо посреди поля, и... Сердце Женьки начинало биться до головокружения, и всякий раз «Л» в её голове, безоружными руками, полная ярости и обиды, убивала сперва разлучницу, потом — неверного мужика, а после с криком, раздирая на себе одежды, сигала в реку с высоченного обрыва, как по ту сторону леса, и серая вода с шипением навсегда смыкалась над её головой...
Это было самое старое мертвецкое письмо.
Были ещё два других: во втором мать обращалась к своим дочерям, и дочерей этих Женька знала. Это были племянницы тётки Марфы, сёстры Борсюковы, вредные зазнайки, но притом недавние сироты, как и Женька, так что их жалели и за дерзости не наказывали. Покойница писала своим детям: «Девочки! Может быть, мы с вами не увидимся. Если вы получите это письмо из учжих рук, знайте: ваша мама всегда любила вас, и любит, и будет любить, а потому уходит, чтобы защитить вас и всё, что вам дорого. Ведите себя хорошо, умоляю! Ульяна, не дразни Ксению и не дёргай её за косы! Ксюша, будь умницей, не ешь с земли и слушай сестру во всём! Девочки, если со мной что-то случится — идите к тёте Марфе, она вам будет защитой и опорой. Не отдавайтесь первым встречным мальчикам, всегда защищайте младших, держитесь друг за друга и помните: ближе сестры у вас никого нет! Люблю, целую, мама. Постскриптум: сестра, надеюсь, ты научишь их читать и писать, как следует. Семейная традиция умирать не должна». Семейная традиция учёных Борсюковых пошла прахом: старшая Ульяна в своих двенадцать едва-едва читала по слогам, а восьмилетняя Ксюха не умела читать и писать вообще, и всякий раз, когда её пытались учить, закатывала страшные истерики: не хочу, и всё тут! Умная и умелая тётка Марфа, научившая не одно поколение детей писать, считать и читать, оказалась для своих племянниц никудышней учительницей. «Да чтоб тебя Жатва забрала!» — кричала Ксюха в истерике, размахивая оцарапанными где-то в лесу кулаками всякий раз, когда тётка пыталась усадить её за книжку. А тётку Марфу Жатва никак забрать не могла. Тётка была больной, почти не выходила из своего дома, только всё принимала гостей да раздавала советы, подливая гостям и гостьям чаю слабой, плохо слушающейся рукой. Письмо Женька выклянчила у неё долгими уговорами, и до сих пор страшно этого стеснялась.
Третье письмо было самым загадочным из трёх, и самым коротким. «Стан. № 3, — говорилось в нём. — 55/55. Вкл? Излуч? 212507. Люди!» Письмо было написано, как и все, на обрезках для писем, которые делали везде, где были читальни. Книга, из которой сделали обрезок, была очень старой, бумага — прямо коричневой, как древесная кора, потому буквы, выведенные на ней углем, были едва-едва видны. Досталось Женьке это письмо совершенно случайно: выпало из сумки капалики-письмоносца, и никто не заметил скромный клочок, лежащий на земле, даже капалика не хватился.
Женька хранила третье письмо отдельно от других, завернутым в тряпочку, всегда носила при себе и долго придумывала, как же испросить у старших о его значении так, чтоб никто не догадался о том, что письмо — у Женьки, и не попытался отобрать. Она почему-то не сомневалась, что — отберут! Как пить дать!
«Вкл. Излуч. Люди», — повторяла она про себя. С людьми-то понятно — а вот кто такие «вкл» и «излуч»? И чего может быть так много — 212507? Неужели — людей?..
Только одно Женька знала точно: «стан» — это, конечно, станция. Станция номер три. Место, в которое ни один больной не сунется, каким бы он ни был больным. И самое главное — совершенно непонятно, почему не сунется. Станция себе и станция, огромный заброшенный дом, из тех, о которых капалики рассказывают, каменный, на той стороне реки. Далеко, но если на дерево забраться — здорово видно. Оранжевый такой, с кровавой крышей, похожей на яблоко, почти круглой. Каменным забором обнесённый. Вроде бы пустой — но это непонятно, потому что слишком далеко.
И вот теперь Женька поняла, что обстоятельства сложились как надо: прибыли капалики, привезли ещё писем! А они много где бывают, много странствуют — значит, можно у них испросить об этой самой станции, и что с ней не так, и кто такие «излуч» и «вкл» — тоже обязательно.
— Мама Женя, я кушать хочу! — заканючила Наргиз. — Мама Женя, кушать! Кушать хочу, хочу кушать! Мама Женя!
— Так, ану тихо! — Женька прикрикнула на девочку и даже занесла руку для удара — та только хихикнула бельчонком и ловко увернулась:
— А я всё равно хочу!
— Рано ещё кушать!
— А я хочу!
— Будешь себя плохо вести — вообще без ужина оставлю!..
На мгновение на ступенях, где Женька присела над курткой, воцарилась тишина. Но затем звонкий «дочкин» голос зазвенел снова:
— Мама Женя, а почему обед — обед? А завтрак — завтрак? Потому что его завтра надо есть? А подник — полдник, потому что если его есть, станешь полным? Или подлым? Мама Женя! А почему ужин — ужин? Это потому что его ужики едят, да? А обед — обед, потому что «О-о-о, бедные!», да?
— Что?.. — привычная к шуму и бесконечным «почемучкам», Женька всё же худо-бедно долатала куртку. — Какие бедные?
— Ну, — Наргиз, смешно подражая кому-то из врослых, сложила руки на груди, принимая, как ей, должно быть, казалось, внушительную позу. — Как-то ели люди еду. А мимо идут другие и видят, какая еда невкусная и плохая, в общем — бе! Бе!.. И говорят: «О-о-о, бедные, какая у них плохая еда!» А они им говорят: это у нас обед... Так было, да? Мама Женя!..
— Не знаю, — буркнула Женька, трогая плечи Наргиз: ручки у девочки были совсем холодные. — Ты вообще чего вечером без кофты ходишь?
— Жарко! — беспечно отмахнулась та.
Женька знала эту «дочкину» манеру: сперва ей жарко, а потом — «кх-кх, мама, можно, я не буду ужинать, а то мне плохо что-то...»
— Нет уж! Надевайся прямо сейчас! — Женька укутала Наргиз собственной курткой (последней более-менее целой, даже только что заштопанной).
— Не хочу — не буду! — завыла та на одной ноте.
— Надевайся, я сказала!
— Не буду! Тётя Марфа говорит, что правильно говорить — одевайся!
— Поговори мне ещё... Не над... не оденешься — не пущу смотреть на капалик! Ну! Живо!.. -
Только угрозами с ней и можно сейчас, с грустью подумала Женька. А была такой послушной... Но с детьми так всегда, наверно. Ещё хорошо, что не дерется, этого б только не хватало. — Оделась?
— Да-а... — икнула Наргиз, глотая подступающие слёзы.
— Вот и молодец, — Женька обняла ребёнка, запахнула ей куртку поплотнее и спрятала рукава в карманы. Хорошая куртка, убьёт же её за один вечер... — А теперь не хнычь, мы на капалик идём смотреть. Хочешь на капалик смотреть?
— Хоч-чу-у...
— Вот и молодец!
Сердце Женьки билось так, как при прочтении первого письма — «милому, дорогому, хорошему»... Она почему-то была уверена, что эти люди знают всё. И что это очень важно — узнать, что же написано в этой самой записке...
* * *
* * *
Главные на хуторе сменялись один за другим, и чуть не каждый из них давал хутору новое имя. Оно жило год-два. Пока главный не сменится.
Нынешний главный не любил имён. На хуторе, как и много где ещё, любили имена — фамилии, личные, отчества. Хранили их поболее многих других ценностей, заставляли детей запоминать первым делом полное своё имя. Если были на участке люди с нарушениями памяти, им имена на одежде записывали. Это чаще всего были старики. Поэтому записывали на видном месте крупными буквами. То же делали с неумеющими читать детьми. Чтобы если потеряется, забредёт в чужое селение — сразу знать, откуда ребёнок.
Но нынешний главный имён не любил. По крайней мере, к себе он просил обращаться просто «главный», и всё. Нет, имя было, как у всех. Хорошее, красивое даже. Беляев. Антон. Без отчества — потому что мать нынешнего главного считала, что лучше совсем без отчества, чем с отчеством подонка. Главному мысли об отце мешали страшно, как и вопросы вроде «А по-батюшке?» Потому он очень радовался, когда прежний главный умер. Не потому, что тот умер — хороший был человек, мудрый. А потому, что главным назначили его, Беляева Антона. А значит, можно без имён, и так всё понятно.
Пока развитой для своих лет, но плохо видящий молодой дозорный отчитывался главному о капаликах, тот всё думал: поругать мальца, или так отправить? Лучше, наверно, так. А то вон, как его главного, боится. Ещё плакать будет, совсем дороги перед собой не увидит, наткнётся на, что-то.
— Хорошо, иди на пост. Я понял.
Мальчик вздохнул с облегчением, и, идя медленно, чтобы не шататься, пошёл назад. Это как же он без очков, если в очках — так?..
Главный покачал головой: небоевой товарищ. Но с другой стороны, если небоевой — может, из него однажды толковый главный будет. Он умный, вроде, да и не очень страшный с лица. Будет много женщин, много детей. А здоровье по матери вроде как передаётся...
— Это вы — лицедеи, что ли?
— Что ли мы.
Главный смерил лицедев взглядом. Их было два мужика, оба старые, но, вроде, крепкие. А люди-то нужны. Подумаешь, в неурочный день пришли. Как бы их уговорить остаться...
— Это все или в повозке кто-то есть?
— Есть кое-кто.
— Открывайте повозку!
— Да вы подождите, она сама сейчас выйдет! — заверил главного тот, что похудее и постарше.
Она? Женщина, значит. Тоже неплохо...
Худой странным каким-то движением, неестественным постучал в дверь. На двери было окошко, завешанное цветастой тряпкой. Из-за тряпки женский голос пропел:
— Да-да?
— Лилия Васильевна, голубушка! — обратился к окошку худой. — Выйдите к нам, пожалуйста! Вас желает видеть здешний оберштурмбанфюрер!
— Сейчас! — ответил голос. — Максим, открой мне!
Худой отпер дверь повозки, и оттуда выпрыгнула женщина неопределённого возраста в длинном красивом платье и с очень длинными седыми волосами. Главный не сразу понял, что волосы тоже седые. У женщины было лицо, немного похожее на птичье, и очень большие глаза, аккуратно обведенные углем.
Хотя огней ещё не зажгли, главный всё же рассмотрел, что женщина хороша. Хоть и немолода.
— Добрый вечер! — улыбнулась она. — Я Лиля, а вас как зовут?
— Ну вот, а я хотел её галантно представить... Эх, женщины! — сказал худой — толстому, опять очень странным тоном. У капалик бывал такой тон, кажется, они считали его забавным. Главный на всякий случай улыбнулся.
— Я главный, — сказал.
— Просто главный? — удивилась женщина, делая глаза еще больше.
— Да. Эта должность — больше имени. И так проще. Понимаете?
— Очаровательно! — она сузила глаза и подала главному руку для приветствия. — Что ж, я могу вас понять. Вы воин и здешний вожак, а значит — …
Пока толстый лицедей распрягал лошадей, а худой доставал из разноцветной повозки разные вещи, главный заметил, что из-за деревьев за ними следят. И нет бы дети — те вечно отвлекались от сбора ягод, и делать основы для огней им тоже было лень. Всё бы на старших поглазеть. Но нет, на сей раз за ними следила вполне взрослая девушка. Рыжая. Как же её? Женька, кажется. Или не Женька. Соседка. И ребенка притащила, конечно. Еще немного — и здесь будет навалом людей.
— Эй! — позвал он рыжую. — Иди сюда!
Та вышла из-за дерева почти с вызовом, ребенок жался к ней, мёрз.
— Проведи эту женщину...
— Лилию.
— ...Лилию по хутору, покажи ей, что да как.
* * *
* * *
Каждое утро Лилии — это череда сожалений, каждый вечер Лилии — это череда надежд.
Закат-то тут какой красивый, прямо над лесом словно птицы лиловые летят, боже-боже!
Девочка Женя такая молодая, и такая красивая, и, конечно, маленькая мулаточка — не её дочь. Слишком строга к ней девочка Женя, а строга потому, что боится перелюбить; и слишком беспечна — не бывает такой беспечности там, где из тебя вышел человек, ты его всем нутром чувствуешь!..
Лиля чувствовала своих детей даже тогда, когда их хоронили.
У Лили проклятое какое-то лоно, ни один ребёнок не прожил дольше года — это у них-то! С их условиями, в разы лучшими, чем у всех этих несчастных полудиких крестьян и охотников!..
— Вы лицедейка, да? — с вызовом и любопытством спрашивает рыжуля, и Лиля думает: вот какая худенькая, ручки-ножки, небось, на одних сухожильях держатся. И личико в сумерках какое-то прозрачное, хрупкое такое личико...
— Деточка — ничего, что я к тебе «деточкаю»? Так вот, деточка, я не лицедейка, я актриса, это другое.
Молчит. Присматривается.
— А в чём другое?..
— Ну, понимаешь... — Лиля посильнее закутывается в шаль. Как бы ей объяснить... Хутор в лесу — то же село, только от дома к дому дальше идти, и земля здесь неровная, как они ночью-то ходят?.. Слышен плеск ручья, и стук водяной меленки на нём: что они тут добывают, интересно? Не электричество же... Дома деревянные, низкие и крепкие, а иногда идёшь, думаешь, что пенёк у дороги стоит — а из-под него вылезает человечек или двое, и затравленно-любопытно смотрит на тебя... Но небо — клочок, который рвут на части густые чёрные сосны — за такое небо можно многое отдать. Отгоняя комаров сорванной веточкой какого-то растения, Лилия говорит: — Понимаешь, это как врач и лекарь. Это... либо ты весь в этом, и всегда, и по-другому не можешь... Либо это вынужденное. Ну, потому что больше никого нет, кто смог бы это делать. А ты бы, может, и хотел другим заниматься — не знаю, рыбу удить, например. Но должен именно этим, иначе случится что-то страшное, кто-то может даже погибнуть...
Женя берёт маленькую Наргиз на руки: та устала и явно хочет спать.
— А кто ж это без сказок умрёт? Вы же сказки рассказываете. Ну... то есть я понимаю, что они не просто, но... Без сказок вполне можно жить. Многие живут. И книжек не читают, и даже не любят слушать, когда другие читают...
Да уж, думает Лилия. Сказки.
— Понимаешь, детка... Это не просто сказки. Не просто истории, над которыми посмеялся и забыл. Это что-то сродни... культу, да. Религии. Или вот, например... — она делает театральную паузу и смотрит Женьке прямо в глаза, — письмам.
Женю словно молнией ударяет — она останавливается. Наргиз начинает сонно хныкать ей в плечо.
Лилия тут же садится на первый попавшийся поваленный ствол — отсюда здорово видно огни на полянках, чем они их начиняют, эти немногочисленные стеклянные сосуды?..
— Ну, давай. Расскажи мне.
И Женя садится с ней рядом. Мнёт что-то в руке: нервничает? Боится.
Потом решается:
— Вы знаете, что такое «излуч» и «вкл»?
— Что-что?
А вот это странно. «Ничего не понимаю».
Женя выдыхает и вдруг отвечает взглядом на взгляд — таким же прямым и бесстрашным:
— Что такого в станции номер три?
— А кто тебе сказал о ней?
— Все знают. Что в ней особенного?
— Ровно то, что знают все.
— Но здесь же кроется какая-то тайна!
Лилия понятия не имеет, что известно этой девчонке, и что там у неё за «излуч» такой. Излучина? Излучение? Из-лучших-побуждений?..
Но третья станция, боже-боже... Близко же они подошли, оказывается.
— Что там у тебя в руке? Дай сюда!
Женю эту явно так и воспитывали — приказами. Повинуется, не думая. Потом спохватывается — но поздно: Лилия уже срывается с места, срывает с записки тряпку, бежит к ближайшему столбу с огоньком. Столб мокрый, конечно, от него дурно пахнет; но это не волнует Лилию. Главное — в подступившей ночи света пламени в банке над головой должно хватить, чтобы прочесть...
«Стан. № 3. 55/55»
Это координаты станции. Зачем и кому они понадобились в это, забытое богами и наукой время?..
«Вкл? Излуч?»
Включенный? Включенные?.. Напряжение вокруг ограждения станции? Кому-то потребовалось проверить, насколько станция защищена...
«212507».
Скорее всего, дата.
«Люди!»
Да уж ясно, что не звери...
Кто-то отследил станцию — это не странно, конечно, рано или поздно должны были. Кто-то один — или несколько человек — пытался на станцию проникнуть. Чтобы — что, собственно? Вряд ли они знакомы с тем, чем на станции занимаются, с тем, что там может храниться. И уж точно вряд ли смогут что-нибудь выключить или включить.
И всё же...
— Откуда у тебя это?
— Нашла... Случайно. Отдайте!
— Возьми...
Лилия с лёгкостью отдаёт записку Жене, даже не оборачиваясь к ней. Передаёт через плечо.
— Ты хочешь знать о станции номер три?.. Ну, что ж. Ты узнаешь. Мы сегодня даём представление, детка. Смотри не пропусти. Ты ведь любишь сказки?..
И, так и не обернувшись к ней, идёт по памяти к «Fire fira»-е, напрямик и без дороги.
Продолжение в комментариях
@темы: конкурсная работа, рассказ, Радуга-6
читать дальше
Но в целом это было интересно.