Время кататься на стремительных медведях

Тема: Ночью все кошки серы
Автор: Партизаны
Бета: Партизаны
Комментарии: разрешены

– Франц? Это ты?
А кто же ещё! Во всей стране только один дурак, сбегая из дома ночью, напяливает сапоги с подковами и выбирает самую скрипучую из трёх потайных лестниц.
Скрип не то чтобы прекратился, но стал гораздо тише. И даже пыхтение слегка умерилось. Страшно представить, какие нечеловеческие усилия к этому были приложены.
– Можешь, – говорю, – не прятаться, я тебя уже заметила.
На самом деле у нас семь потайных лестниц, но даже знай Франц про четыре другие, он едва ли сумел бы скрыться незамеченным, проскользнуть на улицу и там раствориться среди зловещих парижских теней. Хотя бы потому, что спускаясь по лестнице на цыпочках, он, по своему обыкновению, едва ли не в полный голос бубнил свою рифмованную чепуху.
Вряд ли об этом, однако, стоило говорить прямо сейчас. Во-первых, я вовсе не хотела, чтобы однажды Франц взял и действительно убежал. Во-вторых, всего пару лет назад он едва не отгрыз руку горничной, вздумавшей хихикать над его бормотанием. Пришлось наложить бедняжке повязку – при содействии Матильды, которой я руководила теоретически, опираясь на две главы из немецкого трактата, статью господина Левенгука о кровообращении и отрывок из журнала «Записей о здоровье короля» за 1632 год. (К тому времени я уже твёрдо решила, что свяжу свою жизнь с дипломатией, что объясняло некоторую скудность моих познаний в этой области).
После второго стаканчика бренди с кипятком к бедняжке горничной, казалось, вернулись чувства. Но прошёл ещё час, а она, белая как платок, по-прежнему лежала на диванчике в гостиной и бредила о тысяче золотых, которую выплатит ей господин консул. Я умоляла её успокоиться и клялась, что не стану говорить даже о двадцати луидорах, пока её преследует тысяча, но бред становился всё настойчивее, что изрядно меня встревожило. Когда прозвучало «тысяча двести», я велела Матильде отправляться за доктором Бенье, ведь душевное здоровье бедняжки могло быть надломлено непоправимо. В этом случае нам, разумеется, пришлось бы поместить её в скорбный дом за свой счёт – например, в Бисётр, поскольку мы были несколько стеснены в средствах. И пусть бы лучше доктор прихватил с собой больничного служителя покрепче – на случай, если бы бред, например, сменился буйством.
Моя забота наконец убедила бедняжку в том, что ей придётся прямо сейчас сделать выбор между немедленной помощью медицины и двадцатью золотыми луидорами, к которым будет приложено рекомендательное письмо за подписью самого консула. Отцовский почерк удавался мне чрезвычайно – иногда лучше, чем ему самому, – что составляло для нас предмет маленькой гордости. Разумное и взвешенное решение, которое она приняла немедленно, подтверждало, что сознание бедняжки быстро проясняется. Не прошло и четверти часа, как дверь за нею закрылась.
А что же Франц, спросите вы? А он был вовсе даже не виноват, если разобраться, он хотел легонько цапнуть, а дальше как-то само вышло, а он не хотел, только вот цапнуть. Он пробубнил это раз сто, при этом сморкался, перетаптывался с ноги на ногу, то и дело приходил в бешенство, нечаянно стукнулся затылком о потолочную балку, через четверть часа забыл, где она находится, и стукнулся опять. Наконец я поняла, что мне хочется кричать и спать одновременно, а такие желания не совсем подходят тому, кто собирается заниматься дипломатией. «Франц, – сказала я, – ты её укусил, чтобы она перестала смеяться? Чтобы напугалась и убежала?» «Чтоб не думала, – отозвался он, – будто я какой-нибудь бешеный дурак».
Взрослый человек десяти лет от роду. Которому, заметьте, не раз объясняли, как непросто нам найти прислугу.
Теперь вы понимаете, почему я решила ограничиться очевидным доводом, пока мой старший брат пытался сделать вид, что его нет на той самой лестнице.
– Тебе надо было взять другой фонарь, – сказала я. – В темноте трудно затеряться, когда несёшь перед собой светильник из гостиной.
– Ах ты ж пропасть! – заревел Франц полушёпотом. Послышался звук, который издают кузнечные меха, и галерея погрузилась во мрак.
– Я тебя уже заметила, – напомнила я. – Лучше зажги его опять, а то тем...
Бах! Дзынь! – бронзовая рама звонко лопнула и толстенные стёкла захрустели под подошвами сапог, точно первый ледок на октябрьской луже. Франц то ли хватил лампой об пол, то ли выронил её ненароком и тут же на нее наступил. С самого детства, стоило ему слегка разволноваться, вещи так и валились у него из рук, разлетаясь вдребезги. Ругать его, требовать прекратить разрушения или плакать было не просто бесполезно, но опасно: чем громче вы визжали и рыдали, тем в большее смятение приходил Франц, помоги вам Господи.
Следовало направить его внимание в другое русло.
– Один, – произнесла я внятно, но спокойно. По известным причинам я предпочитала никогда не повышать голос. – Два. Три...
– А? – Франц, как и следовало ожидать, перестал хрустеть стёклами и настороженно притих. Иногда он сущее дитя. – Чего это значит?
– Когда я досчитаю до деся... – нет, маловато. – Когда я досчитаю до пятидесяти, ты вернёшься назад. Иначе я иду будить папу.
Высказав угрозу, нужно дать противнику время поразмыслить – пусть думает, что от его решения что-то зависит. Так сказал один из гостей, что приезжают к нам в закрытых каретах, носят широкополые шляпы и никогда не привозят ни цветов, ни разноцветных конфет, разве что документы с печатями из цветного сургуча, а чаще обходятся без них. Это настолько скучные и занятые люди, что им нет никакого дела до каких-то там детей. Они не заметят дитятю, пока не наткнутся на него с разбегу, да и тогда скорее выбранят, чем благословят. Поэтому папа всегда предупреждает нас обоих, а меня в особенности. «Девочке, тем более такой маленькой и хрупкой, не стоит путаться у старших под ногами, – говорит папа. – Особенно у господина, который навестит нас сегодня в половине двенадцатого. Полагаю, он ни разу в жизни не укладывал спать своих сыновей и считает, что если ребёнка положить в коробочку, то он лежит там, точно оловянный солдатик, пока его не достанешь. Впрочем, в отношении тебя, благовоспитанной дочери, я уверен в том же самом».
– Сорок три, – сказала я страшным голосом. – Сорок четы...
Франц ещё громче запыхтел, потоптался и начал подниматься обратно, по обыкновению бубня под нос. «Фи-фо-фух, вот и потух» или нечто в этом роде.
– Валяй буди своего папочку, – вот это уже мне, – доглядайка проклятая, в каждой бочке затычка, шпионская дочка!
– Угу, – отозвалась я. Если вы хотите посвятить жизнь секретной дипломатии, эти слова можно считать комплиментом.
– Да плевать я на него хотел!
– Угу.
– Ишь, разухалась, как сова в чаще. – Можно подумать, он много знает о совах. – Чего он мне сделает – уморит, как уморил мамашу?
Иногда я устаю от Франца несколько сильнее, чем обычно. Так однажды сказал другой папин гость – не про Франца, конечно, а про какого-то кардинала. Вышло так вежливо и зловеще, что я решила непременно запомнить эти слова на будущее.
– Уморил он мамашу, – повторил Франц с мрачной убеждённостью. – Уморил. Уморил...
Я старалась думать о секретной дипломатии, но это почему-то не очень помогало.
– Уморил.
– Замолчи, дурак! – крикнула я. – Не болтай, если не понимаешь!
И, Господи Ты Боже мой, каким же тонким и жалким показался мне собственный писк...
– Это ты, Жанка, не понимаешь, – ответил Франц. – Ты и мамашу-то забыла совсем.
– Чепуха, – сказала я по привычке. Но это была не чепуха.
Маму я, разумеется, не забыла: как-никак, её похоронили, когда мне стукнуло почти четыре. Просто мои воспоминания были вроде книжки без переплёта.
Я могла бы, скажем, присягнуть в суде, что лицо матушки походило бы на луну с детской картинки, если бы не длинный нос. Право, не знаю, что бы делали с этими сведениями господа судьи. Мне мерещилась носатая луна, и приходилось долго моргать, пока она наконец не растворялась, – но и тогда мама и не возникала. Зато я прекрасно помнила, как спросила у отца, почему мы с матушкой были совсем не похожи. Вы были на удивление похожи, заявил он, гораздо больше, чем мы с тобой. Просто никто не умел правильно смотреть. Но если бы на одном из лиц, неважно, на каком, всё узкое стало бы широким, всё длинное – коротким, а загнутое загнулось бы в противоположную сторону, оно бы превратилось в точное подобие второго!
Этот загадочный ответ почему-то вполне меня успокоил.
Конечно, у нас висели её портреты – один в отцовской спальне, другой, написанный известным художником, на стене в голубой гостиной, – но они изображали уж вовсе незнакомую большеглазую женщину с розовыми щеками и крошечным ротиком. Один кардинал – обычный, неособый гость, какие появлялись у нас всё реже,– сказал, что истинное искусство показывает людям, как они выглядят в глазах Господа. При всей красоте мысли я тут же подумала, что в таком случае хорошо бы иногда заказывать портреты у художника, которого нельзя заподозрить в истинности. В конце концов, как раз Господу вряд ли понадобится разглядывать картину, чтобы вас вспомнить, а вот с людьми такое иногда случается.
Насколько плохо мне помнилось лицо матери, настолько живо представлялись её руки: широкие, как лопаты, ладони, толстые пальцы, желтоватые ногти, всегда аккуратно подстриженные, но всё равно огромные. Она была высока, – это мог бы сказать вам любой, кто вовсе не был знаком с нею, зато хоть раз видел Франца и папу. Но при мне мать ни разу не поднималась во весь рост. Когда меня приводили к ней, чтобы я могла пожелать доброго утра, она неизменно сидела в кресле, хотя ноги перестали ей служить только за пару месяцев до смерти. Кресло тоже было громадное, и стол. Но ведь и нянька была громадная, и даже нянькина кружка. И кукла, присланная кем-то из отцовских сослуживцев к моему третьему дню рождения – она была разряжена в шёлк и кружева, которые я смогла бы носить сама, когда мне стукнуло семь, но к тому времени эта идея потеряла всю свою привлекательность. В мире было гораздо меньше людей и вещей моего размера, чем великанов и того, что они сделали для своих великанских нужд. Страшно подумать, каково приходилось крохотному разноцветному генералу, который стоял внизу у двери и решал, кого можно к нам впустить. Не знаю, как отцу удалось не рассмеяться, когда я поделилась с ним своими наблюдениями касательно окружающего мира, – однако же, удалось. Он остался совершенно серьёзен и принялся объяснять мне, чем генерал отличается от солдата, а солдат – от швейцара и почему большое кажется издали маленьким. А что касается всех этих великанов, сказал он, рано или поздно к этому привыкаешь. А когда становишься старше, это даже начинает нравиться. Однако будем честны: теперь я намного старше, но мне до сих пор кажется, что кое-что великовато.
Вот сейчас – особенно отчётливо кажется.
– Что я помню, чего не помню – это к делу не относится. – Надо же, от себя я иногда тоже уставала сильнее, чем обычно. – Или ты от меня убегал?
– Не, – вздохнул Франц. – От тебя бы я не побежал...
Некоторое время он сосредоточенно пыхтел, по-видимому, размышляя. Что ж, и на том спасибо.
– Тебя, если что, свободно можно в чемодан засунуть и в Америку послать.
– Но ведь в Америке я выберусь из чемодана... – сказала я сладким голосом.
– Пока над ухом не зудишь, мне вреда нету. – Он фыркнул, а может, хрюкнул. В общем, издал достаточно странный звук,. – А на что я тебе сдался? По Америке-то, поди, гулять интереснее, чем за мной гоняться.
– Знаешь, Франц, никогда бы не поверила, что ты умеешь шутить. При этом, оказывается, в точности знала, как ты будешь это делать. А теперь послушай меня. Не знаю, кто и где рассказал тебе глупость про маму с папой, но это был очень дурной человек, который хотел над тобой посмеяться.
– Иди-ка ты, – прищурился он, и этот прищур показался мне даже более неприятным, чем остроумие, прорезавшееся у Франца столь неожиданно. – А от чего ж она тогда померла?
– Это вовсе не секрет. У отца в столе лежит бумага, подписанная тремя профессорами. Там ясно сказано, что стало причиной смерти. Хочешь, принесу?
– Подотрётся пусть бумагой своей. Я по-письменному плохо разбираю. – Франц вдруг осклабился. – Да что ж я, не знаю, как у вас это делается? Ты вон соплюхой была, а расписаться уже могла – хоть за папу римского, хоть за герцога мандаринского. Он же тебя и учил, папаша твой.
А знаешь, чему ещё он меня учил? Что всякий дурак, размахивая дубиной, способен ненароком попасть в противника, но это не превращает его в фехтовальщика. Если ты хочешь сделать дипломатическую карьеру, это первое, что нужно запомнить.
– Не желаю спорить, – сказала я. – Вот представь, что у тебя есть жена. Что ей надо сделать, чтобы ты насыпал ей яд в суп?
– Зудеть, – тут же ответил мой старший брат. – Хотя я не знаю, где яд покупать, я бы лучше, знаешь, взял...
– Так, давай по-другому. Ради чего ты бы пошёл на это?
– Ради смеха? – предположил он.
– Знаешь, Франц, ты всё-таки не очень похож на других людей. Обычно они убивают жён, чтобы присвоить приданое. Чтобы жениться на других. Чтобы, наконец... – я замялась, – предаться пороку. Какому-нибудь.
Франц расхохотался и хохотал не менее минуты, скаля жёлтые, но крупные и явно крепкие зубы. Удивительно, каким весельчаком может стать иной человек в самых неподходящих обстоятельствах.
– Наш отец остался вдовцом, верно? Поэтому женитьба на другой отпадает. Всё, что у нас есть, до последнего су ему дал король за верную службу. Впрочем, если тебе угодно, считай, что он не служит дипломатом, а грабит прохожих на большой дороге...
– Где уж ему, – счёл нужным вставить Франц. – Слыхал я, что на большой дороге делают с любителями подглядывать да наушничать...
– Как угодно, – повторила я. – Это не влияет на главный вывод. Они с мамой обвенчались, когда у них не было ни наследства, ни приданого, ни надежд на что-то подобное. Они не принадлежали к знатному роду. Не имели зажиточных родственников. Зачем совершать преступление, если оно ничего не даст, зато самого тебя того и гляди погубит?
Оставался лишь пункт, касающийся затаённого порока, и я уже ни секунды не сомневалась, что к нему-то идёт всё дело. Не зря Франц хохотал.
Игра и пьянство подходили не лучше разбоя. Папа мог бы брать взятки с крупных торговцев, красть деньги из королевской казны или присоединиться к заговору, но даже займись он этим одновременно, ему навряд ли удалось бы так развеселить своего старшего сына. В этих пороках и преступлениях не хватало... ну да, живого мяса.
– А с чего ты взяла, что ничего такого не было? – вдруг спросил меня Франц. – Ну этих, зажиточных денег. Замка по фамилии.
– А ты, пока бегал с фонарём, нашёл замок, который папа припрятал под лестницей?
– Да катись он к чертям свинячьим, – заревел вдруг Франц. – Папа твой! Если не у него, то значит, ни у кого?
– А... – пробормотала я. – Э...
– У меня вот всё есть, – он аж подскочил, стукнулся головой о балку нашей третьей секретной галереи, но кажется, даже не заметил. – И замок. И фамилия в сто сорок слогов. И сто сундуков с золотом. И дед есть, обычного человеческого роста. Вот где третий этаж на кирпичном доме уродском, вот такого он роста! Это я заморышем уродился, потому что мамаша-дура с твоим батькой спуталась. Его с братьями родители из дому выгнали, потому что им, землеедам, жрать было нечего, а бабка их в лесу повстречала и пустила к нам в замок...
– Так, – сказала я, – ты только не реви. Что-нибудь в любом случае придумаем.
– Она-то их пустила, а дед из-за этого дочек зарезал. Всех, кроме мамки, она по нашим меркам непоседа считалась. Понесло её среди ночи куда-то, она возвращается – а сёстры все лежат зарезанные. Тут двинешься умом! Так он её и поймал, твой папочка. А уж летучие сапоги она ему сама отдала. Потому что не в себе была, ясно?
– Не совсем ясно, как отец заставил твоего деда зарезать дочерей.
– Как-как... – Франц поколупал свод потолка грязным пальцем. – Он же умный был, как чёрт. Ну вроде тебя, только ему никто латынскую похабщину не подсовывал, как тебе, поэтому весь ум сразу на гадости уходил. В первый раз он подслушал затею насчёт леса, карту где-то спёр и всю свою ораву по этой карте к утру домой отвёл. Я, говорит, камушков в карман насыпал и на дорогу бросал, так по камушкам, по камушкам и вышли. Вот небось ваши прародители-землееды рады были, аж полгода не могли обратно выгнать. На второй раз ваши пра- что-то смекнули насчёт камушков, и карту, видать, отыскали. Они ж тоже мудрёные. Пришлось бы всей кодле в лесу подыхать, да бабка жалостливая. Ну и хозяйственная. Пустила. А он среди ночи взял да подговорил своих поганых братьев поменяться кроватями с мамиными сёстрами, пока те спали. Очень даже просто!
– Придурок, – вспылила я. – Убил-то почему, можешь ответить? Он, выходит, собирался порешить именно тех, кто там лежал?
– Так кушать надо, – вздохнул Франц. – Иначе не вырастешь. У нас детей в лес не выгоняют, когда жратва заканчивается.
– Своих, – вставила я.
– И чужих не выгоняют. Зачем?
Мы помолчали.
– И ты теперь хочешь уйти к деду в замок? Чтобы жить со своими?
Франц пыхтел. Странное подозрение медленно вползло ко мне в сердце и превратилось в почти уверенность.
– И чтобы с ними есть, так?
– Дура, – сказал он вдруг басом. – Ты вообще умная, но дура, как все вы, полевые с потомками. Я ж чувствую, что он трясётся хуже заячьего хвоста. Он маме всегда обещал, что если я хоть чего, хоть всех соседей сразу – он меня пальцем всё равно не тронет, потому что хватит уже, сколько можно, везде одно и тоже, в полях, и в горах, и в болоте наверняка не лучше, но мы к болотным не суёмся, у них свой закон. И что мудровать надо мною не будет, тоже обещал, а если невмоготу, то только на службе. Там, говорит, все такие мудрователи, даже те, которые чистокровные мясные люди. Их для этого учат, только не все учёные в краденых сапогах по миру шастают и военные секреты подслушивают. Так вот, пока я был маленький, всё шло ладно. Ты родилась, он сразу насторожился, как бы я его мышоночка – тебя то есть – не придавил ненароком. А как я в рост пошёл, он совсем голову потерял. С одной стороны, вы мне оба на один зуб. С другой – я зато хитрить не умею. Куда ни кинь, всем неловко и все голодные. Так что кто кого съест, это, скажу я тебе, большой вопрос.
– Сдается мне, – сказала я, – что ты не слишком-то хочешь жить у дедушки.
– Так а виноват кто? – взвился Франц. – Я чувствую, не так со мной что-то. Испортили меня здесь. Вот дед если поёт, эту песню всем горным на тысячу вёрст слышно, даже я разобрал, иначе и не нашёл бы их. Хорошая песня про еду – я, мол, пришёл домой, несу еду. Сейчас мы все будем есть еду и расти, пока не вырастем выше гор. Но это бабка перевела мне, я-то, считай, одно пыхтенье в ней разбираю. А там и сопенье, и постукивание, и бурчание в трёх тональностях, и тонкий скрежет разными позвонками. Горные всю жизнь петь учатся, но у деда, говорят, дар от древних напрямик, такой раз в тысячу лет попадается.
– А, – обрадовалась я неизвестно чему. – Так это, значит, пение!
– Да чёрта ли толку, – расстроился Франц. – Когда никакого удовольствия всё равно. Что там делать-то, в горах, если музыку не слушать и не есть ничего?
– Тогда, возможно, тебе бы стоило здесь остаться? Подумать как следует?
– Я медленно думаю, – вздохнул он. – Папаша рехнётся, пока додумаюсь. Ты его будить-то собираешься?
– Собираюсь, – только и ответила я.
Слух у отца был гораздо тоньше, чем у меня. Я это всегда знала. Впрочем, мы так шумели, что разбудили бы кого угодно. Но в доме было абсолютно тихо, и сверху не доносилось ни единого шороха. В конце концов, когда служишь в секретной королевской дипломатической канцелярии, тебя когда угодно могут вызвать приказом Его Величества.
Я не сомневалась, что у отца достаточно камешков и карт на любой подобный случай.
Но всё же мне хотелось ещё немного постоять в тишине.
@темы: конкурсная работа, рассказ, Радуга-7
Спасибо, очень понравился рассказ.
Если честно, я тут не только концепцию мира не успел рассмотреть, но и как бы ее стиль - тут у нас и классическая сказка (положили не на ту кровать - убили не тех) и в то же время примешивается дипломатия, все такое, другаяжизнь. Уже на плащи-кинжалы настраиваешься. Но не тут то было. Тема дипломатии никуда не идет. Да ничего никуда не идет. Все стоя на лестнице что-то обсуждают.
4/8
божестводостойную личность (с)4/9
4/6